Константин Симонов - Друзья и враги (Стихи)
Ночной полет
Мы летели над Словенией,Через фронт, наперекрест,Над ночным передвижениемНемцев, шедших на Триест.
Словно в доме перевернутом,Так, что окна под тобой,В люке, инеем подернутом,Горы шли внизу гурьбой.
Я лежал на дне под буркою,Словно в животе кита,Слыша, как за переборкоюЛеденеет высота.
Ночь была почти стеклянная,Только выхлопов огонь,Только трубка деревяннаяСогревала мне ладонь.
Ровно сорок на термометре,Замерзает ртути нить.Где-то на шестом километреНи курить, ни говорить,
Тянет спать, как под сугробами,И сквозь сон нельзя дышать,Словно воздух весь испробован,А другого негде взять.
Хорошо, наверно, летчикам:Там, в кабине, кислород —Ясно слышу, как клокочет он,Как по трубкам он течет.
Чувствую по губ движению,Как хочу их умолять,Чтоб и мне, хоть на мгновение,Дали трубку — подышать.
Чуть не при смерти влетаю я,Сбив растаявшую слезу,Прямо в море, в огни Италии,Нарастающие внизу.
. . . . . .. . . . . .
А утром просто пили чайС домашнею черешнеюИ кто-то бросил невзначайДва слова про вчерашнее.
Чтобы не думать до зари,Вчера решили с вечера:Приборов в самолете три,А нас в полете четверо;
Стакнулся с штурманом пилотДо вылета, заранее,И кислород не брали в ротСо мною за компанию.
Смеялся летный весь составНад этим приключением,Ему по-русски не придавОсобого значения.
Сидели дачною семьей,Московскими знакомыми,Я и пилот и штурман мойПод ветками с лимонами…
Двум сыновьям я пожелатьХочу, как станут взрослыми,Пусть не совсем того, что мать, —Но в главном с ней сойдемся мы, —
Хочу им пожелать в бояхИ странствиях рискованныхБогатства лишь в одном — в друзьях,Вперед не приготовленных,
Таких, чтоб верность под огнемИ выручка соседская,Таких, чтоб там, где вы втроем,Четвертой — Власть Советская.
Таких, чтоб нежность — между дел,И дружба не болтливая,Таких, с какими там сиделНа берегу залива я.
Далеко мир. Далеко дом,И Черное, и Балтика…Лениво плещет за окномЧужая Адриатика.
Немец
В Берлине, на холодной сцене,Пел немец, раненный в Испании,По обвинению в изменеКазненный за-глаза заранее,Пять раз друзьями похороненный,Пять раз гестапо провороненный,То гримированный, то в тюрьмах ломанный,То вновь иголкой в стог оброненный.Воскресший, бледный, как видение,Стоял он, шрамом изуродованный,Как документ сопротивления,Вдруг в этом зале обнародованный.Он пел в разрушенном БерлинеВсё, что когда-то пел в Испании,Всё, что внутри, как в карантине,Сидело в нем семь лет молчания.Менялись оболочки тела,Походки, паспорта и платья,Но, молча душу сжав в объятья,В нем песня еле слышно пела,Она охрипла и болела,Она в жару на досках билась,Она в застенках огрубелаИ в одиночках простудилась.Она явилась в этом зале,Где так давно ее не пели.Одни, узнав ее, рыдали,Другие глаз поднять не смели.Над тем, кто предал ее на муки,Она в молчанье постоялаИ тихо положила рукиНа плечи тех, кого узнала.Все видели, она одетаИз-под Мадрида, прямо с фронта:В плащ и кожанку с пистолетомИ тельманку с значком Рот Фронта.А тот, кто пел ее, казалось,Не пел ее, а шел в сраженье,И пересохших губ движенье,Как ветер боя, лиц касалось.. . . . . .Мы шли с концерта с ним, усталым,Обнявшись, как солдат с солдатом,По тем разрушенным кварталам,Где я шел в мае в сорок пятом.Я с этим немцем шел, как с братом,Шел длинным каменным кладбищем,Недавно — взятым и проклятым,Сегодня — просто пепелищем.И я скорбел с ним, с немцем этим,Что, в тюрьмы загнан и поборот,Давно когда-то, в тридцать третьем,Он не сумел спасти свой город.
История одной ошибки
Париж. Четырнадцатое июля.В палату депутатов день назадОпять Рейно и Даладье вернули,И даже хлопали им, говорят,Неистовствовали правые скамейкиИ средние — до Блюма и семейки.Так было во дворце вчера.Ну, а на улице с утраПо праздничной жаре бульваровИдут потомки коммунаров,Идут Бельвилль и Сен-Дени,Идут окраины Парижа.Стою в пяти шагах и вижу,Как голосуют тут они,Как поднятыми кулакамиСалют Торезу отдают:— За большинство не бойся! ТутОно, за левыми скамьями! —По всей бульваров ширинеИдет Париж, ворча угрюмо:— Рейно к стене!— Даладье к стене!— И к чорту Леона Блюма!. . . . . .Леона Блюма? Вдруг я вспоминаюМайданек, грязный, очень длинный двор,Тряпье и пепел, серые сараиИ нестерпимый сотый разговорО том, кого, когда и как сожглиВот в этой печи — вон она, вдали.Вдруг двое из стоящих во двореУпоминают, что встречали БлюмаЗдесь в прошлом августе, нет, в сентябре.— А что потом? — Как всех, сожгли без шума.
Они описывают мне его.Все сходится до удивленья быстро.— Леона Блюма? — Да. — Того? — Того.— Премьер-министра? — Да, премьер — министра.И я, к стене барака прислонясь,Пишу о смерти Блюма телеграмму.Майданек. Серый день. Зола и грязь.Колючих проволок тройная рама.
Париж. Бушует солнце. Целый жгутЛучей каштаны наискось пронзает.Парижские окраины идут,Живого Блюма громко проклинают.Я был наивен. Он остался жив,А я не понял, в смерть его поверя,Что Гитлер, жизнь такую сохранив,Открыл фашизму в будущее двери.Ну, пусть не двери — все же щель в дверях.О, нет! Таких не морят в лагерях,Не гонят в печь, не зарывают в ямах,Таких не вешают, как нас — упрямых,Таких не жгут, как — коммунистов — нас.Таких спокойно копят про запас,Чтоб вновь, как фокусник, в министры прямо!
На случай вдруг проигранной войныТакие им для Мюнхенов нужны,А если дали в тюрьмах поскитаться им,Так это только так — для репутации.Какой-то сумасшедший мне солгал,А я поверил! Да в своем уме ли я?Что б мог сам Гитлер выдумать умелее,Когда б в Париж он Блюма не послал?Как хорошо стоять на мостовойПарижа, зная, что сто тысяч рядомПредателя уже проткнули взглядом!А если так — чорт с ним, что он живой,Когда по всей бульваров ширинеВесь день Париж идет, ворча угрюмо:— Рейно к стене!— Даладье к стене!— И к чорту Леона Блюма!
Речь моего друга Самеда Вургуна на обеде в Лондоне
Мой друг Самед Вургун, БакуПокинув, прибыл в Лондон.Бывает так — большевикуВдруг надо съездить к лордам,Увидеть двухпалатнуюБританскую системуИ выслушать бесплатно тамСто пять речей на темуО том, как в тысяча… бог память дай, в каком…Здесь голову у короля срубили.О том, как триста лет потомВсё о свободе принимали биллиИ стали до того свободными,Какими видим их сегодня мы,Свободными до умиленияИ их самих, и населения.
Мы это ровно месяц слушали,Три раза в день в антрактах кушалиИ терпеливо — делать нечего —Вновь слушали с утра до вечера.Так в край чужой как попадешьС парламентским визитом,С улыбкой вежливую ложьВ свои мозги грузи там.Когда же нехватило намТерпения двужильного,Самеду на обеде тамВзять слово предложили мы:
— Скажи им пару слов, Самед,Испорти им, чертям, обед!
Волненье среди публики,Скандал! Но как признаться-то?— Сэр от какой республики?— А сэр от всех шестнадцати.— От всех от вас,От имени?..— От всех от нас,Вот именно!
И вот поднялся сын БакуНад хрусталем и фраками,Над синими во всю щекуПодагр фамильных знаками,Над лордами, над гордымиИ Киплингом воспетыми,В воротнички продетымиСтареющими мордами,Над старыми бутылками,Над красными затылками,Над белыми загривкамиПолковников из Индии.Не слыша слов обрывки их,Самих почти не видя их,Поднялся он и напроломСказал над замершим столом:
— Я представляю, сэры, здесьСоветскую державу.Моя страна имеет честьВходить в нее по правуСоюза истинных друзей,Пожатья рук рабочих.(Переведите поточнейИм, мистер переводчик.)И хоть лежит моя странаНад нефтью благодатною,Из всех таких на мир однаОна не подмандатная,Вам под ноги не брошенная,В ваш Сити не заложенная,Из Дувра пароходамиДотла не разворованная,Индийскими свободамиВ насмешку не дарованная,Страна, действительно, мояДавно вам бесполезная,По долгу вежливости яВ чем вам и соболезную.
Так говорил Самед, мой друг,А я смотрел на лица их:Сначала был на них испуг,Безмолвный вопль: «В полицию!»Потом они пошли густымРумянцем, вздувшим жилы,Как будто этой речью к нимГорчичник приложило.
Им бы не слушать этот спич,Им палец бы к курку!Им свой индийский взвить бы бичНад этим — из Баку!Плясать бы на его спине,Хрустеть его костями,А не сидеть здесь наравнеСо мной и с ним, с гостями,Сидеть и слушать его речьВ бессилье идиотском,Сидеть и знать: уже не сжечь,В петле не сжать, живьем не съесть,Не расстрелять, как Двадцать шестьВ песках за Красноводском…
Стоит мой друг над стаей волчьей,Союзом братских рук храним,Не слыша, как сам Сталин молчаВо время речи встал за ним.
Встал, и стоит, и улыбается —Речь, очевидно, ему нравится.
Нет!