Борис Слуцкий - Записки о войне. Стихотворения и баллады
За всю войну только с ним и пришлось по-московски побродить по улицам, почитать стихи. Нас встречали аккуратнейшие партизанские патрули. Окликали: „Едан напред, остальные стоят“. Я отвечал: „Майор Црвеной армии“. Нас немедленно с почетом пропускали „напред“. Осенью 1941 года, бежав из лагеря, Кутузов попал к Коста Надь[199], в главный штаб Воеводины. Три года работал в пропагандном отделе на второстепенных должностях. В 1944 году Надь получил орден Кутузова. Весь штаб был поражен, узнав, что содержит в себе родственника такого человека.
В октябре его назначили комиссаром белогвардейской колонии. Вечером он пришел в Русский дом с двумя автоматчиками. Старички из правления встретили его приветливо. В Белграде все знали графа Илью Николаевича. Граф, облеченный в английскую униформу, чувствовал себя скверно. Он в первый раз производил аресты. Ордера не было. „Господа“ — сказал Кутузов, — я вынужден вас арестовать». Старики покорились. Только один из них стал отходить в сторону, к двери: «Я Шевченко, я из украинской секции».
Кутузов вспомнил старые дрязги между русской и украинской частями эмиграции, взаимные доносы и с торжеством арестовал Шевченко.
По графскому приглашению я побывал на первом легальном собрании ССП. Оно было посвящено участию в октябрьской демонстрации и организации праздничного вечера. Собирались понемногу. Кучка людей — пятьдесят-шестьдесят человек — терялась в коридорах Русского дома.
В зале шел поспешный пересмотр портретов. Без прений выбросили Николая II Александровича, его отца и прадеда. Помешкали над Александром II Освободителем и Александром I Благословенным. В конце концов уцелели Петр, Суворов, Ермолов[200]. На стенах остались огромные прямоугольные пролежни, странно напоминавшие 1937 год[201].
Группа художников во главе с Завгороднюком заканчивала портреты Ленина, Сталина и Тито. Завгороднюк — лауреат Салона, и его работы в жанре клеточной школы живописи — по 25 рублей за штуку — были возведением этой школы в степень идеала.
Постепенно сходились союзники — скромно одетые женщины, молодые и пожилые мужчины, в праздничных, «единственных» костюмах, подобных тем, какие надевали венгерские рабочие по случаю заседания обкома партии.
Эти люди не напомнили мне ни один из вариантов интеллигентских сборищ в Советской России. Сдержанность, ощущение старой культуры, заставляли отвергнуть и сопоставление со сходками народовольцев. Скорее всего, это были декабристы, декабристы XX века. Преобладание дворянского, присутствие офицерского элемента усиливали впечатление.
Около восьми часов доктор Лебедев поднял руку, открывая собрание. Все встали без приглашения.
— Прежде всего я хочу представить вам нашего дорогого гостя Бориса Слуцкого, майора гвардии. — Я поклонился, отвечая на аплодисменты. — Хочу рассказать ему о нашей борьбе, о наших мучениках. На глазах у Лебедева выступили слезы. В зале неутешно зарыдали. В упор на меня смотрела Маша Дуракова[202], вдова врангелевского офицера, поэта, партизана-пулеметчика…
Однако начальство, разрешая мне присутствовать в любом месте, строго-настрого запретило официально представлять кого-либо. И я проглотил хорошие слова, которые очень хотелось сказать, и молча пожал руку Лебедева, сильную руку хирурга. Говорят, что у хирургов руки — вторые по мускулистости, после продольных пильщиков.
Начали обсуждать программу вечера. Трудности заключались только в отборе. Балерины императорских театров, певицы-профессионалы, высоколобые обеих столиц хотели провести вечер, как в рабочем клубе, причем эта эстетическая лояльность была вполне искренней. Были с возмущением отвергнуты все балетные номера — как барство. Руководитель хора с торжеством заявил, что он подготовил «Гимн Советского Союза». Если бы кто-нибудь предложил этому хору спеть «Славься!» из «Сусанина», это было бы принято с удивлением. Ускоренно проходя все двадцать пять лет нашей истории, они еще не дошли до «новых веяний». И в программу были включены не только старые песенки Дунаевского, но и авиамарш и даже пьески с словом «красный» в названии. Союзники приняли и гордо подняли все то, что третировалось и отвергалось эмиграцией как советчина и большевизм.
Тускло светили лампы — городская электростанция еще не работала на полную мощность. По старинному серебру кубков, огражденному бемским стеклом, ходили блики лунной тусклизны.
Шестьдесят человек, переживших двадцать пять лет изоляций, три года ужаса, со светлыми, пасхальными лицами готовились броситься в новую жизнь, переняв весь радикализм и всю решительность тех, кто некогда выбросил их из России.
Девушки Европы
Итак, мы перешли границу. Впереди были большие богатые города — Констанца, Браилов, Бухарест. Ровно год, со времени великого дневного пожара Харькова, крушения гигантских корпусов, наблюдавшегося из арбузных бахчей, мы острили по поводу внеурбанистичности наших маршрутов. Армия именовала себя «проселочной», «деревенской», «сельскохозяйственной». Завидовали соседям, бравшим Полтаву или Кременчуг. Даже штабные офицеры по шесть месяцев не стучали каблуками по асфальту.
Внезапная, почти столкнутая в море, открывается Констанца. Она почти совпадает со средней мечтой о счастье и о «после войны». Рестораны. Ванные. Кровати с чистым бельем. Лавки с рептильными продавцами. И женщины, нарядные городские женщины — девушки Европы — первая дань, взятая нами с побежденных.
В сентябре 1941 года я вышел из госпиталя и прошел по улицам Свердловска. После двух месяцев горя, после халатного однообразия санитарок ударила и оглушила столичная толпа, шляпки и шелковые чулки. Это было похоже на запах крепких духов. Стало страшно смотреть в глаза молодым женщинам — взгляды могли показаться им слишком откровенными.
Раздвиньте масштабы ожидания — с двух месяцев до войны, то есть до целой жизни. Увеличьте неожиданность и своеобычность обстановки стремительностью этого последнего военного лета, чуждостью расы, морем, миром. Уберите боязнь испугать женщину открытостью желания. Где-то здесь лежит разница между Свердловском и Констанцей.
Мы подходили к ним прямо на улицах, днем, среди толпы. Козыряли. Спрашивали, который час, потом сразу же, не дожидаясь ответа: «Говорите ли Вы по-русски?» Через неделю женщины научились узнавать нас на подходе, по учащенности шага. И, чуя погоню, они убыстряли, а иногда замедляли свой шаг. На больших стоянках я начинаю здороваться с самыми красивыми. Почти все отвечали со второго, улыбались с третьего, с четвертого раза.
Мы подходили к ним вплотную, почти заграждая дорогу. Спрашивали, как Вас зовут, и поясняли: Елена, Мария, Ольга, — припоминая лучшие из домашних имен. Почти никогда не ошибались. Позже, в Венгрии, Сербии, мы услышали неслыханные: Гизелла, Илона, Маргит, Иованка.
Миллионы европеянок были досуха выжаты этой войной. В 1939-м, 1940-м, 1941 годах они отдавались своим стыдливым возлюбленным — чтоб врагу не досталось. Так грешили тысячи москвичек на окопных работах в октябре, когда немцы бросали мастерски сделанные листовки:
Девушки и дамочки,Не ройте ваши ямочки —Приедут наши таночки,Зароют ваши ямочки.
И небритые окруженцы с усталым удивлением смотрели на сырые противотанковые рвы.
Потом пришли немцы. Не всех тех, кто в 1944-м и 1945 годах душил в сортирах белесых ребеночков, кто перестригался под крестьяночку, кто с ужасом слушал: «Немцам давала, а своим не хочешь!» — можно со спокойной душой обвинить в предательстве. Помимо шелковых чулок с похабными стрелками, помимо всех и всяческих шоколадов сексуальная измена родине имела этические и эстетические причины.
Двадцать лет наглядная пропаганда наша внушала девушкам идеал мужчины — голубоглазого, статного, с белесыми северными волосами. Эсэсовские блондины были предвосхищены наивными плакатами. И наряду с народным восприятием немца — рыжего, неопрятного, противного — жила светлая девичья дума о желанном женихе.
Помимо этого слабые умы были потрясены основательностью, с которой устраивались немцы. Под корень вырубались целые народы — еврейский, цыганский.
С другой стороны, с броской беспечностью были публично прощены пассивизировавшие себя коммунисты. Зимой 1941 года, в недели жесточайших поражений, немецкий комендант Барановичей давал командирским женам пропуск до Горького, до Урала: «Пока дойдете — там уже будут наши танки». Я видел одну из этих женщин. Пешком, с младенцем в заплечном мешке она прошла вдоль великой магистрали этой войны — Минского шоссе от Барановичей до Кубинки[203]. Комендантские патрули двух армий пропускали ее беспрепятственно, с почтительным удивлением.
В январе, восточнее Можайска, перешла фронт. Ребеночек умер за неделю до этого, и пустой мешок, забытый, бил ее по спине.