Белла Ахмадулина - Белла Ахмадулина
Снова вспоминаю дарительные, ободряющие жесты Павла Григорьевича. Так бросился он к Шукшину, так – к Высоцкому. Павел Григорьевич всегда был очарован, прельщен талантом другого человека. Для меня это и есть доказательство совершенного таланта.
Есть книги, неопубликованные сочинения, но это уже дело литературоведов. Я ученик его и обожатель.
1996Так вот какова эта ночь…
Прощаясь с Павлом Григорьевичем Антокольским
Так вот какова эта ночь на самом деле. Темно, и в мозгу – стороннее причитание безутешного пульса: где ты сейчас, где ты, любовь моя, радость? Там, где твой мальчик в шинели, там, где твоя Зоя, там, где настигну тебя. Но где это? Почему это так непроницаемо для мысли? Или это запекшееся, изнывающее место в груди, видимо, главное в ночной му́ке, и есть твое нынешнее вместилище, твоя запасная возможность быть и страдать?
Давно, трепеща за него и обрываясь, душа уже попадала в эту ночь из предыдущего времени, примеряла к себе ее неподъемность, но в должный час оказалась неопытной, не готовой перенести. И сам он, зимою сидючи со мною на кухне, описывал мне эту ночь, предписывая и утешая, но и вглядываясь в нее особенным взором, стараясь разглядеть. Как тяжек тогда мне был этот взор, а ведь это было счастье: он издалека смотрел на эту ночь, он был жив. Я сказала: «Полно, полно! Я не собираюсь доживать до этого!» – чем испугала и расстроила его, и он прикрикнул: «Молчи!»
Вот по его вышло, не по-моему. А я и впрямь не собиралась, не умела вообразить этого. Из нас никто никогда не жил и не обходился без него, этому только предстоит учиться. Мы родились – он обрадовался нам, мы очнулись от детства – он уже ждал, протягивая навстречу руки, мы старились – он благословлял нашу молодость. Мы разнежились в этой длительности, обманчиво похожей на бесконечность. Простое знание, что он – несомненно – чудо, было на стороне не тревоги, а детской надежды: он будет всегда, без него ничего не бывает.
Впервые я увидела его осенью 1955 года: он летел по ту сторону окон, чтобы вскоре влететь. Пока же было видно, как летит: воздев палку, издавая приветственный шум. Меня поразили его свирепая доброжелательность и его хрупкость, столь способная облечь и вытерпеть мощь, пыл, азарт. Он летел, неся деньги человеку, который тогда был молод, беден и захворал. Более с ним не разминувшись, я вскоре поняла, что его положение и занятие в пространстве и есть этот полет, прыжок, имеющий целью отдать и помочь. В его существе обитала напрестанная мысль о чьей-то нужде и невзгоде. Об этом же были его последние слова дочери Наталии Павловне. Раздаривание – стихов, книг, вещей, вещиц, взглядов, объятий и всего, из чего он неисчислимо состоял, – вот его труд и досуг, прибыль расточителя, бушующего и не убывающего, как прибой: низвергаясь и множась.
И вот, мыкаясь в этой ночи, до которой довелось-таки дожить, что сейчас кажется мне пронырливым, хитроумно живучим, я считаю все, данное им. Без жалости к себе я знаю, что взяла все его дары и подарки, и это единственное, что я для него сделала. Я не удержала его жизни – пусть вычитанием дней из своей. То есть они вычтены, конечно, но уже без пользы для него, наоборот. Долго идя к нему в последний раз, я опоздала на час – навсегда. Почему, пока мы живы, мы так грубы, бестолковы и никуда не успеваем? Он успевал проведать любую простуду и осведомиться о благополучии всех, и собаки.
И как сформулировать то, что подлежит лишь художественной огласке? Он это знал, когда писал о Сыне и Зое Бажановой.
Чтобы описать эту ночь, предоставленную нам для мысли о том, что он приходился нам жизнью, эту степень нашего родства с ним, – надо писать, а здравого ума пока нет.
Я знаю, что книги остаются. Я убедилась в этом, открывая его книги на исходе ночи, когда проступал уже день, обезображенный его отсутствием, понимаю, конечно, что просто новый день ни в чем не повинный. Он продолжал оставаться чудом: жалел и ободрял, и его обычный голос отвечал мне любовно и внятно.
Я знаю его внуков и правнуков, в которых длится бег его крови.
Знаю, что жизнь его обращена к стольким людям, сколько есть их на белом свете, и это не может быть безответно и бесследно.
Но на самом деле я знаю, что утешения нет.
1978Свеча
Геннадию Шпаликову
Всего-то – чтоб была свеча,свеча простая, восковая,и старомодность вековаятак станет в памяти свежа.
И поспешит твоё перок той грамоте витиеватой,разумной и замысловатой,и ляжет на душу добро.
Уже ты мыслишь о друзьяхвсё чаще, способом старинным,и сталактитом стеариннымзаймёшься с нежностью в глазах.
И Пушкин ласково глядит,и ночь прошла, и гаснут свечи,и нежный вкус родимой речитак чисто губы холодит.
1960Сентябрь
Ю. Нагибину
Какие новости у вас в календаре?А впрочем, мне до них какое дело —и в январе живу, как в сентябре,настойчиво и оголтело.
Сентябрь, не отводи твое крыло,твое крыло оранжевого цвета.Отсрочь твое последнее числои подари мне промедленье это.
Повремени и не клонись ко сну.Охваченный желанием даренья,как и тогда, транжирь свою казну,побалуй все растущие деревья.
Что делалось! Как напряглась трава,чтоб зеленеть с такою полнотою,и дерево, как медная труба,сияло и играло над землею.
На палисадники, набитые битком,все тратилась и тратилась природа,и георгин показывал бутон,и замирал, и ожидал прироста.
Испуганных художников толпана цвет земли смотрела воровато,толпилась, вытирала пот со лба,кричала, что она не виновата:
она не затевала кутерьму,и эти краски красные пролитыне ей – и в доказательство томуказала свои бедные палитры.
Вы не виновны! На другой мотиввы мажете холсты до одуренья.По меньшей мере – здесь шалил Матисси, как за кисти, брался за деревья.
Он виноват, но виноват давно!Бывает слабость в старом человеке.Но все это, что желто и красно,что зелено, – пусть здравствует вовеки!
Как пачкались, как били по глазам,как нарушались прежние расцветки.И в этом упоении базарвсе понижал на яблоки расценки.
Январь 1960«Когда моих товарищей корят…»
Андрею Вознесенскому
Когда моих товарищей корят,я понимаю слов закономерность,но нежности моей закаменелостьмешает слушать мне, как их корят.
Я горестно упрёкам этим внемлю,я головой киваю: слаб Андрей!Он держится за рифму, как Антейдержался за спасительную землю.
За ним я знаю недостаток злой:кощунственно венчать «гараж» с «геранью»,и всё-таки о том судить Гераклу,поднявшему Антея над землёй.
Оторопев, он свой автопортретсравнил с аэропортом, —это глупость.Гораздо больше в нём азарт и гулкостьнапоминают мне автопробег.
И я его корю: зачем ты лих?Зачем ты воздух детским лбом таранишь?Всё это так. Но всё ж он мой товарищ.А я люблю товарищей моих.
Люблю смотреть, как, прыгнув из дверей,выходит мальчик с резвостью жонглёра.По правилам московского жаргоналюблю ему сказать: «Привет, Андрей!»
Люблю, что слова чистого глоток,как у скворца, поигрывает в горле.Люблю и тот, неведомый и горький,серебряный какой-то холодок.
И что-то в нём, хвали или кори,есть от пророка, есть от скомороха,и мир ему – горяч, как сковородка,сжигающая руки до крови.
Всё остальное ждёт нас впереди.Да будем мы к своим друзьям пристрастны!Да будем думать, что они прекрасны!Терять их страшно, Бог не приведи!
1963«Ремесло наши души свело…»
Андрею Вознесенскому
Ремесло наши души свело,заклеймило звездой голубою.Я любила значенье своёлишь в связи и в соседстве с тобою.
Несказанно была хорошатолько тем, что в первейшем сиротствебескорыстно умела душахлопотать о твоём превосходстве.
Про чело говорила твоё:я видала сама, как дымилосьмеж бровей золотое тавро,чьё значенье – Всевышняя милость.
А про лоб, что взошёл надо мной,говорила: не будет он лучшим!Не долеплен до пяди седьмойи до пряди седой не доучен.
Но в одном я тебя превзойду,пересилю и перелукавлю!В час расплаты за Божью звездуя спрошу себе первую кару.
Осмелею и выпячу лоб,похваляясь: мой дар – безусловен,а второй – он не то чтобы плох,он – меньшой, он ни в чём не виновен.
Так положено мне по уму,так исполнено будет судьбою.Только вот что. Когда я умру,страшно думать, что будет с тобою.
1972«За что мне всё это?..»