Борис Пастернак - Сестра моя, жизнь
Так длилось долго, казалось – вечность! Выходить на улицу нельзя было и думать. Телефон молчал, лампочки не горели и не светили, а только изредка вдруг самоосвещались красным полусветом, дрожа и только на доли минуты…»
А.Л. Пастернак.
Воспоминания
Но когда на третий день вдруг прекратился обстрел, тишина показалась еще более неестественной и страшной и так действовала на нервы, что страшно было ее нарушить разговором. Борис подошел к пианино, но тотчас отошел прочь, увидев какой ужас его намерение вызвало в брате. Он вскоре ушел к себе.
* * *«…В не убиравшуюся месяцами столовую смотрели с Сивцева Вражка зимние сумерки, террор, крыши и деревья Приарбатья. Хозяин квартиры, бородатый газетный работник чрезвычайной рассеянности и добродушия, производил впечатление холостяка, хотя имел семью в Оренбургской губернии… При наступлении темноты постовые открывали вдохновенную пальбу из наганов. Они стреляли то пачками, то отдельными редкими вопрошаньями в ночь, полными жалкой безотзывной смертоносности, и так как им нельзя было попасть в такт и много гибло от шальных пуль, то в целях безопасности по переулкам вместо милиции хотелось расставить фортепьянные метрономы…»
Борис Пастернак.
Из повести «Охранная грамота»
Вдохновение
По заборам бегут амбразуры,Образуются бреши в стене,Когда ночь оглашается фуройПовестей, неизвестных весне.
Без клещей приближенье фургонаВырывает из ниш костылиТолько гулом свершенных прогонов,Подымающих пыль издали.
Этот грохот им слышен впервые.Завтра, завтра понять я вам дам,Как рвались из ворот мостовые,Вылетая по жарким следам,
Как в российскую хвойную скорбкостьСкипидарной, как утро, струиПогружали постройки свой корпусИ лицо окунал конвоир.
О, теперь и от лип не в секрете:Город пуст по зарям оттого,Что последний из смертных в каретеПод стихом и при нем часовой.
В то же утро, ушам не поверя,Протереть не успевши очей,Сколько бедных, истерзанных перьевРвется к окнам из рук рифмачей!
1921
В последнем четверостишии речь идет о чтении утренних газет, ежедневно заполняемых рифмованными прописями пробудившихся борзописцев. Этот же сюжет повторяется в стихах из цикла «К Октябрьской годовщине» (1927), рисующих картины той осени.
* * *Густая слякоть клейковинойПолощет улиц колею:К виновному прилип невинный,И день, и дождь, и даль в клею.
Ненастье настилает скаты,Гремит железом пласт о пласт,Свергает власти, рвет плакаты,Натравливает класс на класс.
Костры. Пикеты. Мгла. ПоэтыУже печатают тюкиСтихов потомкам на пакетыИ нам под кету и пайки.
Тогда, как вечная случайность,Подкрадывается зимаПод окна прачечных и чайныхИ прячет хлеб по закромам.
Коротким днем, как коркой сыра,Играют крысы на софеИ, протащив по всей квартире,Укатывают за буфет.
На смену спорам оборонцев —Как север, ровный Совнарком[43],Безбрежный снег, и ночь и солнце,С утра глядящее сморчком.
Пониклый день, серьё и быдло,Обидных выдач жалкий цикл,По виду – жизнь для мотоцикловИ обданных повидлой игл.
Для галок и красногвардейцев,Под черной кожи мокрый хром.Какой еще заре зардетьсяПри взгляде на такой разгром?
На самом деле ж это – небоНамыкавшейся всласть зимы,По всем окопам и совдепам[44]За хлеб восставшей и за мир.
На самом деле это где-тоЗадетый ветром с моря ройГорящих глаз Петросовета,Вперенных в небывалый строй.
Да, это то, за что боролись.У них в руках – метеорит.И будь он даже пуст, как полюс,Спасибо им, что он открыт.
Однажды мы гостили в сфереПреданий. Нас перевелиНа четверть круга против зверя.Мы – первая любовь земли.
1927
После разгона Учредительного собрания, ставшего крушением надежд на установление в стране законности и порядка, – подтверждением страшных предчувствий стало убийство революционными матросами в ночь с 7-го на 8 января 1918 года в Мариинской больнице двух депутатов: министра Временного правительства А.И. Шингарева и государственного контролера Ф.Ф. Кокошкина.
* * *Мутится мозг. Вот так? В палате?В отсутствие сестер?Ложились спать, снимали платье.Курок упал и стер?
Кем были созданы матросы,Кем город в пол-окна,Кем ночь творцов; кем ночь отбросов,Кем дух, кем имена?
Один ли Ты, с одною страстью,Бессмертный, крепкий дух,Надмирный, принимал участьеВ творенье двух и двух?
Два этих – пара синих блузок.Ничто. Кровоподтек.Но если тем не «мир стал узок»,Зачем их жить завлек?
Сарказм на Маркса. О, тупицы!Явитесь в чем своем.Блесните! Дайте нам упиться!Чем? Кровью? – Мы не пьем.
Так вас не жизнь парить просила?Не жизнь к верхам звала?Пред срывом пухнут кровью жилыВ усильях лжи и зла.
1918
Русская революция
Как было хорошо дышать тобою в мартеИ слышать на дворе, со снегом и хвоёй,На солнце, поутру, вне лиц, имен и партий,Ломающее лед дыхание твое!
Казалось, облака несут, плывя на запад,Народам со дворов, со снегом и хвоёй,Журчащий как ручьи, как солнце сонный запах —Всё здешнее, всю грусть, всё русское твое.
И теплая капель, буравя спозаранкуПесок у желобов, грачи и звон теплаГремели о тебе, о том, что иностранка,Ты по сердцу себе приют у нас нашла.
Что эта изо всех великих революцийСветлейшая, не станет крови лить, что ейИ Кремль люб, и то, что чай тут пьют из блюдца.Как было хорошо дышать красой твоей!
Казалось, ночь свята, как копоть в катакомбах[45]В глубокой тишине последних дней поста.Был слышен дерн и дром[46], но не был слышен Зомбарт[47].И грудью всей дышал Социализм Христа.
Смеркалось тут… Меж тем свинец к вагонным дверцам(Сиял апрельский день) – вдали, в чужих краяхНавешивался вспех ганноверцем, ландверцем[48].Дышал локомотив. День пел, пчелой роясь.
А здесь стояла тишь, как в сердце катакомбы.Был слышен бой сердец. И в этой тишинеПочудилось: вдали курьерский несся, пломбыТряслись, и взвод курков мерещился стране.
Он – «С Богом, – кинул, сев; и стал горланить: —К черту! —Отчизну увидав: – Черт с ней, чего глядеть!Мы у себя, эй жги, здесь Русь, да будет стерта!Еще не всё сплылось; лей рельсы из людей!
Лети на всех парах! Дыми, дави и мимо!Покуда целы мы, покуда держит ось.Здесь не чужбина нам, дави, здесь край родимый.Здесь так знакомо всё, дави, стесненья брось!»
Теперь ты – бунт. Теперь ты – топки полыханье.И чад в котельной, где на головы котловПред взрывом плещет ад Балтийскою лоханьюЛюдскую кровь, мозги и пьяный флотский блёв.
1918
В стихотворении, не издававшемся при жизни Пастернака и сохранившемся в бумагах его брата, особое возмущение автора вызвано открытой ненавистью Ленина к России и всему русскому, весенней тишине противостоит громовая резкость («стал горланить») ленинских призывов к насилию. В заметке 1957 года, посвященной лету 1917 года и роли Ленина, Пастернак писал о «не имеющей примера смелости его обращения к разбушевавшейся стихии», о его «готовности не считаться ни с чем». Заметка была написана по требованию редакции, не допускавшей к изданию очерк Пастернака «Люди и положения» без каких-либо слов о его отношении к революции. Общая тональность восхищения атмосферой революционного лета давала возможность в положительном смысле воспринимать откровенно страшные слова о «душе и совести» «великой русской бури», «лицом и голосом» которой стал Ленин. Теперь время дало возможность снять со слов Пастернака вуаль заглушавшего смысл обязательного тона славословий и обнажить точную правду высказанных Ленину обвинений: