Людвиг Тик - Странствия Франца Штернбальда
— Но почему же, — спросил Лука, — не отсоветовали вы тогда своему ученику Штернбальду ехать в Италию, ведь у вас в мастерской он наверняка может подняться в своем искусстве на самую высокую ступень, какая ему доступна?
Франц с нетерпением ждал, что ответит Дюрер.
Тот сказал:
— Именно потому, что сомневаюсь в истинности этого вашего утверждения, мастер Лука. Не скрою, мне известно, что я не последний в своем искусстве, но глупо было бы считать, будто бы я свершил и открыл все, чего можно в нем достигнуть. Разве вы не думаете, что в грядущие времена искусство научится изображать предметы и выражать сюжеты и чувства таким способом, какой сейчас мы и представить себе не можем?
Лука с сомнением покачал головой.
— Ну так, а я уверен в этом, — продолжал Альбрехт, — ведь подобно тому, как каждый человек может достичь лишь того, что ему по силам, так же и целая эпоха. Вспомните о том, что мы сегодня говорили о творчестве. Старому Вольгемуту{25} показалось бы кощунственным то, что пишу теперь я, а вашему учителю Энгелбрехту вряд ли пришли бы в голову открытия и приемы, которые для вас сами собой разумеются. Отчего же не предположить, что и наши ученики превзойдут нас?
— Чего же тогда мы достигли нашим трудом? — воскликнул Лука.
— Того, что он служит своему времени, — спокойно ответствовал Дюрер, — того, что мы свершили свой труд. Большего не достигнет никто и никогда. Каждая хорошая картина занимает свое особое место, в сущности, она незаменима, пусть даже есть много картин, лучших в других отношениях, и они выражают вещи, которых нет на той первой картине 12*. Я смирюсь с тем, что, возможно, в будущем не один художник с презрением отзовется о моих картинах, не оценив ни моего усердия, ни того достойного, что в них есть. Ведь и сейчас многие не лучше обходятся с мастерами, которые были до нас, они говорят об их ошибках, которые теперь бросаются в глаза всякому, и не замечают того, что в них есть хорошего, более того, для них просто невозможно увидеть в них хорошее. Это дурно, но коренится в более высоком уровне нашего искусства, и потому не должно сердить нас. И, стало быть, я, напротив, очень рад, что мой милый Франц Штернбальд побывает в Италии и со всем вниманием осмотрит все достопримечательные творения ее, рад именно потому, что заметил в нем большие способности к живописи. Кому на роду написано быть хорошим художником, тот им и сделается, останься он в Германии или нет. Но я полагаю, что есть служители искусства, которым особенно полезно многообразие впечатлений, при виде нового в них создаются новые комбинации образов и, возможно, благодаря этому они сумеют пойти нехоженными путями; я думаю иногда, что Штернбальд — из их числа. Итак, пусть странствует; вот ведь насколько я старше его, а и на меня всегда воздействует любая перемена, любая новизна. Поверите ли, даже в этом своем путешествии к вам я много почерпнул для моего искусства. Пусть Франц какое-то время пребудет в растерянных чувствах и ученье пойдет во вред его нынешней работе, а я полагаю, что при мягкости его нрава такая опасность ему угрожает; наверняка он сумеет это преодолеть и когда-нибудь обернуть к вящей пользе 13*. Мой милый Франц, я проезжал через село, где ты задержался на некоторое время, и должен тебе сказать, что испытал большую радость. Право же, я не предполагал, что тебе по силам создать такую картину, какую ты написал для тамошней церкви, и сдается мне, она как раз и доказывает, что тебе суждено идти новыми путями. Мастер Лука, я не сумею описать вам эту картину; на ней изображено, как рождение Спасителя возвещается пастухам в поле. Франц использовал удивительное двойное освещение, которое делает картину необычайно волнующей и до которого я ни разу еще не додумался. Все изящно и мило и, однако, не заслоняет самого изображаемого предмета. Я получил большое наслаждение от картины и могу сказать, что в самом деле кое-чему научился, глядя на нее. Только пастух, который смотрит вслед заходящему солнцу, нарисован неправильно, он слишком мал по сравнению с фигурами позади него. Но картина пробуждает святые и благочестивые чувства, и, глядя на нее, я был счастлив, что Франц — мой ученик.
Беднягу Франца никогда еще не превозносили в таких выражениях, как ему казалось, незаслуженно, и это заставило его покраснеть от стыда; но он был столь сердечно рад, так безмерно счастлив, что все его душевные силы словно бы всколыхнулись и устремились к деятельности. Он ощущал в себе душевную полноту, его захватили многообразные мысли.
После паузы Лука откупорил новую бутылку вина, сам обошел весь стол и с шутливыми ужимками налил всем. Он весело воскликнул:
— Будем же радоваться, пока длится земная жизнь, мы ведь не знаем, сколько еще нам отпущено!
Альбрехт выпил и рассмеялся.
— У вас легкий нрав, мастер, — сказал он шутливо. — Вы всегда будете неуязвимы для горя.
— Воистину так, — ответил Лука, — пока здоровье и жизнь при мне, я всегда буду в веселом расположении духа, а там будь что будет. Моя жена, яства, напитки и моя работа — вот это, видите ли, то, что всегда будет меня радовать, а о чем-то более высоком я и не помышляю.
— А я помышляю, — серьезно сказал мастер Альбрехт, — об очищенной от скверны истинной религии, о вере в господа и о вечном блаженстве.
— Об этом я никогда не говорю за столом, — возразил Лука.
— Значит, вы еще больший еретик, чем я.
— Возможно, — воскликнул Лука, — но давайте оставим эти предметы, о которых, вдобавок, мы знаем так мало. Я люблю работать после того, как хорошо повеселюсь. Часто, пока вино еще бурлит в жилах и в голове, руке моей гораздо лучше, нежели по трезвом размышлении, вдруг удается смелая черта, необузданное движение. Разрешите мне после обеда набросать небольшой рисунок, над которым я давно уже думаю, а именно Саула, бросающего копье в Давида{26}. Мне сдается, сейчас я отчетливо вижу перед собой и необузданного Саула, и испугавшегося, но мужественного Давида, и окружающих их, и вообще всю сцену.
— Коли хотите, — сказал Дюрер, — можете хоть сейчас сесть за работу, раз уж вы приняли это смелое решение. Мне же, напротив, позвольте немного вздремнуть, я устал с дороги.
Все встали из-за стола, Лука показал Альберту место для отдыха; женщины удалились в другую комнату, чтобы поговорить на свободе 14*, сам Лука вернулся в мастерскую, а Франц поспешил с письмом Себастьяна в небольшой садик, принадлежавший мастеру Луке.
Все растения содержались здесь в образцовом порядке; с некоторых осень уже сорвала листву, другие стояли в свежей зелени, будто только сейчас распустились. Дорожки были тщательно расчищены, пышно цвели поздние осенние цветы. На душе у Франца не осталось никаких забот, прелестное настоящее весело подмигивало ему, а будущее приветливо манило. Он распечатал письмо и прочел:
Дорогой брат!
Как больно мне, что я не мог сопровождать нашего любимого Дюрера и, быть может, еще застать тебя в Нидерландах. Недуг мой не опасен, но все же препятствует путешествию. Тоска по тебе что ни час, то сильнее терзает меня на моем одиноком ложе; думаешь ли и ты обо мне с подобным чувством? Когда весною вновь расцветут цветы, ты будешь от меня еще дальше, и я даже не знаю наверное, свидимся ли мы опять. Сколь многотрудна и сколь пуста жизнь человеческая! Я сейчас в который уж раз перечитываю твои письма, и сдается мне, стал лучше их понимать; по крайности, я сейчас еще больше с тобою согласен. Писать картины я не могу и потому прилежнее обычного предаюсь чтению, и узнаю немало нового, а кое-что уже давно известное представляется мне в новом свете. Увы, человек часто даже и самые простые вещи не может понять в том смысле, какой вложил в них автор, ибо ему препятствует то, чем занят в эту минуту он сам, чем заняты его мысли: там, где он не находит отклика на них, мнится ему, нет ничего дельного. Как хотелось бы мне сейчас поговорить с тобою с глазу на глаз, а не в письме, так много нужно от тебя услышать, так много тебе сказать; ибо чем дольше тебя нет со мною, тем сильнее ощущаю я твое отсутствие, а также и то, что ни с кем, даже с Дюрером, не могу я говорить так, как с тобой.
Сейчас душу мою полонили герои древнего Рима во всем их величии; оправившись от недуга, я попытаюсь написать что-либо из римской истории. Не могу тебе описать, как с некоторых пор ожил для меня героический век; дотоле я полагал, что история служит пищей лишь нашему любопытству, но мне раскрылся в ней совершенно иной мир. Предпочтительнее всего я изобразил бы что-либо из истории Цезаря, его очень часто упоминают, но не с тем почтением, какого он заслуживает. Когда он восклицает в ладье: «Ты везешь Цезаря и его счастье», или в раздумье останавливается у Рубикона и быстро еще раз взвешивает то, что собирается сделать, а затем идет вперед с достопамятными словами: «Жребий брошен», — все мое сердце заходится от восторга, один этот великий человек овладевает всеми моими помыслами и мне хочется восславить его всеми мыслимыми способами. Больше всего я люблю представлять его себе в маленьком альпийском городке, во время похода, один из спутников спрашивает его, живут ли и здесь зависть и преследования, и интриги, а он во всем своем величии произносит глубокомысленные слова: «Поверь, что я лучше буду первым здесь, чем вторым в Риме»{27}.