Владимир Набоков - Бледное пламя. 1-й вариант
Порой мне казалось, что только покончив с собой могу я надеяться провести неумолимо близящихся губителей, бывших скорее во мне, в барабанных перепонках, в пульсе, в черепе, чем на том упорном шоссе, что петлило надо мной и вокруг моего сердца, пока я задремывал лишь за тем, чтобы мой сон был разбит возвращением пьяного, несусветного, незабвенного Боба на прежнее ложе Виргини или Гинвер. Как упомянуто вкратце в Предисловии, я его вышвырнул в конце-то концов, после чего несколько ночей ни вино, ни музыка, ни молитва не могли укротить моих страхов. С другой стороны, светлые вешние дни проходили вполне сносно, всем нравились мои лекции, и я положил за правило неуклонно присутствовать на всех доступных мне общественных отправлениях. Но за веселыми вечерами вновь — что-то кралось, кренилось, опасливо крякало, лезло ползком, медлило и опять принималось кряхтеть.
У гольдсвортова шато много было входных дверей, и как бы дотошно ни проверял я их и наружные ставни внизу, наутро неизменно отыскивалось что-то незапертое, незащелкнутое, подослабшее, приотворенное, вид имеющее сомнительный и лукавый. Как-то ночью черная кошка, которую я за несколько минут до того видел перетекающей в подпол, где я оборудовал ей туалетные удобства в располагающей обстановке, вдруг появилась на пороге музыкальной гостиной в самом разгаре моей бессонницы и вагнеровой граммофонии, выгибая хребет и щеголяя шелковым белым галстухом, который определенно не мог сам навязаться ей на шею. Я позвонил по 11111 и несколько минут погодя уже обсуждал кандидатуры возможных налетчиков с полицейским, весьма оценившим мой шерри, но кем бы тот взломщик ни был, он не оставил следов. Жестокому человеку так легко принудить жертву его прихотливых выходок уверовать, что у нее мания преследования, или что к ней и впрямь подбирается убивец, или что она страдает галлюцинациями. Галлюцинациями! Что ж, мне известно, что среди некоторых молодых преподавателей, которых авансы были мною отвергнуты, имелся по малости один озлобленный штукарь, я знал об этом с тех самых пор, как воротившись домой после очень приятной и успешной встречи со студенчеством и профессурой (где я, воодушевясь, сбросил пиджак и показал нескольким увлеченным ученикам кое-какие затейливые захваты, что в ходу у земблянских борцов), обнаружил в пиджачном кармане грубую анонимную записку: «You have hal…..s real bad, chum», что, очевидно, означало «hallucinations», хотя недоброжелательный критик мог бы вывести из нехватки точек, что маленький м-р Анон, обучая английскому первокурсников, сам с орфографией не в ладу.
Рад сообщить, что вскорости после Пасхи страхи мои улетучились, чтобы никогда не вернуться. В спальню Альфини или Бетти въехал иной постоялец, Валтасар, прозванный мной «Владыкой суглинков», который с постоянством стихии засыпал в девять вечера, а в шесть утра уже окучивал гелиотропы (Heliotropium turgenevi). Это цветок, чей аромат с неподвластной времени силой воскрешает в памяти скамейку в саду, вечер и бревенчатый крашенный дом далеко отсюда, на севере.
13
Строка 70: на новую антенну
В черновике (датированном 3 июля) за этим следует несколько ненумерованных строк, которые могли предназначаться для каких-то позднейших частей поэмы. Они не то чтобы вовсе стерты, но сопровождаются на полях вопросительным знаком и обведены волнистой линией, заезжающей на некоторые из букв:
Есть случаи, что нам воображеньеТеснят неясной странностью сближенья:Подобья бесподобные, парольБез отзыва. Так северный король,Чей из тюрьмы продерзостный побегЛишь тем и удался, что сорок человекХранивших верность слуг, приняв его обличье,У злой погони отняли добычу…
Он ни за что не достиг бы западного побережья, когда бы среди его тайных приверженцев, людей романтических, героических и рисковых, не распространилось бы причудливое обыкновение изображать беглого короля. Чтобы походить на него, они обрядились в красные свитера и красные кепки и возникали то здесь, то там, совсем заморочив революционную полицию. Кое-кто из проказников был изрядно моложе короля, но это не имело значения, ибо портреты его, висевшие по хижинам горцев и подслеповатым сельским лавчонкам, торговавшим червями, имбирными пряниками и лезвиями «жилетка», со времени коронации не состарились. Очаровательный шаржевый штрих внесло известное происшествие, когда с террасы отеля «Кронблик», подъемник которого доставлял туристов на глетчер Крон, видели веселого скомороха, воспаряющего подобно багровой бабочке, и едущего следом в замедленной, как бывает во сне, погоне околпаченного, но впрочем потерявшего шапку полицейского двумя сиденьями ниже. Приятно добавить, что не доехав до места высадки, поддельный король ухитрился удрать, соскользнув по одному из пилонов, что подпирают тягловый трос (смотри также примечания к строкам 149 и 171).
14
Строка 71: отец и мать
Профессор Харлей с похвальной быстротой опубликовал «Слово признательности» изданным произведениям Джона Шейда всего через месяц после кончины поэта. Оно явилось на свет в худосочном литературном журнальчике, название которого выветрилось у меня из памяти, мне показали его в Чикаго, где я на пару дней прервал автомобильную поездку из Нью-Вая в Кедры, в эти суровые осенние горы.
Комментарий, в коем должно царить мирной учености, не лучшее место для нападок на нелепые недочеты этого мелкого синодика. Я поминаю его лишь потому, что именно в нем наскреб я скудные сведения о родителях поэта. Его отец, Сэмюель Шейд, умерший пятидесяти лет в 1902 году, в молодые года изучал медицину и был вице-президентом экстонской фирмы хирургических инструментов. Главной его страстью, впрочем, было то, что наш велеречивый некрологист именует «изучением пернатого племени», добавляя, что «в его честь названа птица: Bombycilla Shadei» (это, разумеется, shadei, т. е. «теневидная»). Мать поэта, рожденная Каролина Лукин, помогала мужу в его трудах, именно она нарисовала прелестные изображения для его «Птиц Мексики», эту книгу я, помнится, видел в доме моего друга. Чего некрологист не знал, так это того, что фамилия Лукин происходит от «Лука», как равно и Лаксон, и Локок, и Лукашевич. Вот один из множества случаев, когда бесформенное на вид, но живое и характерное родовое прозванье нарастает, приобретая порой небывалые очертания, вокруг заурядного кристаллика крестного имени. Лукины — фамилия старая, из Эссекса. Бытуют также фамилии, связанные с занятиями: к примеру, Писарев, Свитский (тот, кто расписывает свитки), Лимонов (тот, кто иллюминует прописи), Боткин (тот, кто делает ботики — модную обутку), да тысячи других. Учитель мой, родом шотландец, всякую старую развалюху называл «харлей-хауз». Но довольно об этом.
Кое-какие иные сведения касательно срединных лет на диво бедной событьями жизни Джона Шейда и его университетской деятельности любопытствующий читатель сможет сам отыскать в профессоровой статье. В целом, скучное было бы сочинение, не оживляй его, коли дозволено так выразиться, некоторые особливые ухищрения. Так, в нем содержится только одно упоминание о шедевре моего друга (лежащем, пока я это пишу, опрятными стопками у меня на столе, под солнцем, подобно слиткам сказочного металла), и я привожу его с болезненным удовольствием: «Незадолго до безвременной кончины поэта он, по-видимому, работал над автобиографической поэмой». Обстоятельства самой кончины полностью извращены профессором, имевшим несчастье довериться господам из поденной прессы, которые, — вероятно, из политических видов — исказили и побуждения и намерения преступника, не дожидаясь суда над ним, который, увы, в этом мире так и не состоялся (смотри в свое время мои заключительные заметки). Но конечно, самая поразительная особенность этого поминальничка состоит в том, что в нем нет ни слова о славной дружбе, озарившей последние месяцы жизни Джона.
Друг мой не мог вызвать в памяти образ отца. Сходным образом и король, коему также не минуло и трех, когда почил его отец, король Альфин, не умел припомнить его лица, хоть, как то ни странно, отлично помнил шоколадный монопланчик, который он пухлым дитятей держит на самой последней (Рождество 1918 года) фотографии грустного авиатора в жокейских бриджах, на коленах которого он раскинулся неохотно и неуютно.
Альфин Отсутствующий (1873–1918, годы царствования: 1900–1918, впрочем, 1900–1919 в большинстве биографических словарей — недоразумение, порожденное случайным стечением дат при переходе от старого стиля к новому) прозвищем своим был обязан Амфитеатрикусу, беззлобному сочинителю стихотворений на злобу дня (по его же милости мою столицу прозвали «Ураноградом»!), печатавшемуся в либеральных газетах. Рассеянность короля Альфина не знала границ. Лингвист он был никакой, знал лишь несколько фраз, французских и датских, но всякий раз, что случалось ему произносить речь перед подданными — перед кучкой, скажем, ошалелых земблянских мужиков в какой-нибудь дальней долине, куда он с треском приземлялся, — что-то неуправляемое щелкало у него в мозгу, и он прибегал к этим фразам, сдабривая их для пущей понятности толикой латыни. В большей части анекдоты насчет посещавших его приступов простомыслия слишком глупы и неприличны, чтобы пачкать ими эти страницы, однако ж один из них, и по-моему совсем не смешной, вызвал у Шейда такие раскаты хохота (и воротился ко мне через преподавательскую с такими непристойными добавлениями), что я склонен привести его здесь в качестве образчика (и коррективы). Однажды летом, перед Первой Мировой, когда в нашу маленькую и сдержанную страну прибыл с весьма необычным и лестным визитом император одной великой иностранной державы (я сознаю, как небогат их выбор), отец мой отправился с ним и с молодым земблянским толмачом (вопрос пола которого я оставляю открытым) в увеселительную загородную поездку на только что полученном, сделанном на заказ автомобиле. Как и всегда, король Альфин путешествовал без всякой свиты, — это, а также шибкость его езды зримо беспокоили гостя. На обратном пути, милях в двадцати от Онгавы король Альфин решил остановиться для мелкой починки. Пока он копался в моторе, император с интерпретатором удалились под сень придорожной сосны, и только когда король Альфин уже воротился в Онгаву, он постепенно усвоил из беспрестанных и совершенно отчаянных расспросов, обращенных к нему, что кое-кого потерял дорогою («Какой император?» — так и осталось единственным его памятным mot). Вообще говоря, всякий раз, что я вносил свою лепту (или то, что представлялось мне лептой), я настаивал, чтобы поэт мой делал записи, а не тратился в пустых разговорах, но что поделаешь, поэты — тоже люди.