Владимир Набоков - Бледное пламя. 1-й вариант
Хорошо известно, как на протяжении многих веков облегчали окна жизнь первым лицам литературы. Впрочем, теперешний соглядатай ни разу не смог сравниться в удачливости подслушивания ни с «Героем нашего времени», ни с вездесущим — «Утраченного». Все же порой выпадали и мне мгновения счастливой охоты. Когда мое стрельчатое окно перестало служить мне из-за буйного разрастания ильма, я отыскал на краю веранды обвитый плющом уголок, откуда отлично был виден фронтон поэтова дома. Пожелай я увидеть южную его сторону, мне довольно было пройти на зады моего гаража и по-над изгибом бегущей с холма дороги смотреть, притаясь за стволом тюльпанного дерева, на несколько самоцветно-ярких окон, ибо он никогда штор не задергивал (она — это да). Когда же меня влекла противная сторона, все, что требовалось проделать, — это взойти по холму к верхнему саду, где мой телохранитель, черный верес, следил за звездами и знаменьями, и за заплатами бледного света под одиноким фонарным столбом, там, внизу, на дороге. Первый порыв весны как бы выкурил призраков, и я одолел весьма своеобразные и очень личные страхи, о которых сказано в ином месте (смотри примечание к строке 62), и не без удовольствия проходил в темноте травянистым и каменистым отрогом моих владений, заканчивающимся в рощице псевдоакаций, чуть выше северной стороны дома поэта.
Однажды, три десятилетия тому, в нежном, в ужасном моем отрочестве, мне довелось увидать человека в минуту его соприкосновения с Богом. В перерыве между репетициями гимнов я забрел в так называемый Розовый Дворик, что помещается позади Герцоговой Капеллы в моей родной Онгаве. Пока я томился там, поочередно прикладывая голые икры к гладкой прохладе колонны, я слышал далекие сладкие голоса, мешавшиеся с приглушенным весельем мальчишек, которое помешала мне разделить случайная неурядица, ревнивая ссора с одним пареньком. Звук торопливых шагов заставил меня оторвать унылый взор от нарезной мозаики дворика — от реалистических розовых лепестков, вырезанных из родштейна, и крупных, почти осязаемых терний из зеленоватого мрамора. Сюда, в эти розы и тернии, вступила черная тень: высокий, бледный, длинноносый и темноволосый молодой послушник, раз или два уже виденный мною окрест, размашистым шагом вышел из ризницы и, не заметив меня, стал посреди двора. Виноватое омерзение кривило его тонкие губы. Он был в очках. Сжатые кулаки, казалось, стискивали тюремные прутья. Но благодать, которую в состоянии восприять человек, безмерна. Внезапно весь его облик исполнился восторга и благоговения. Я никогда до того не видывал подобного всплеска блаженства, но я различал нечто от этого блеска, от этой духовной силы и дивного видения теперь, в чужой стране, отраженным на суровом, невзрачном лице Джона Шейда. Как же я радовался, когда бдения, коим я предавался во всю весну, уготовили мне возможность увидеть его колдовские труды посреди волшебного сна летней ночи! Я досконально узнал, где и когда смогу я сыскать лучшую точку для наблюдений за очерками его вдохновения. Издалека находил его мой бинокль, фокусируясь на разных его рабочих местах: ночью, в синеватом сиянии верхнего кабинета, где зеркало любезно отражало мне согбенные плечи и карандаш, которым он копал в ухе (порою обозревая кончик и даже пробуя его на язык), поутру, — затаившимся в рябом полумраке кабинета на втором этаже, где яркий графинчик с вином тихо плыл от картотечного ящика к конторке и с конторки на книжную полку, чтобы укрыться там при нужде за Дантовым бюстом, жарким днем — среди роз схожей с беседкой веранды, сквозь гирлянды которой я различал клочок клеенки, локоть на ней и по-херувимски пухлый кулак, подпиравший и морщивший висок. Случайности перспективы и освещения, назойливость листвы или архитектурных деталей обычно не позволяли мне явственно видеть его лицо и, может статься, природа устроила так, чтобы укрыть таинство зачатия от возможного хищника, но временами, когда поэт вышагивал взад-вперед по своей лужайке или усаживался походя на скамейку окрай нее, или медлил под своим любимцем гикори, я различал выражение страстного интереса, с которым он следил за образами, облекавшимися в его сознании в слова, и я знал, — что бы ни говорил мой агностический друг в отрицание этого, — в такие минуты Господь Наш был с ним.
В иные ночи, когда задолго до обычного времени, в какое отходили ко сну обитатели дома, он оставался темным с трех сторон, обозримых из трех моих наблюдательных пунктов, и сама эта тьма говорила мне, что они дома. Их машина стояла у гаража, но я не верил, чтобы они ушли пешком, потому как тогда был бы оставлен свет над крыльцом. Последующие размышления и дедуктивные выкладки убедили меня, что ночь великой нужды, в которую я решился проверить в чем дело, пришлась на 11 июля — на дату завершения Шейдом Песни второй. Стояла душная, темная, бурная ночь. Через кусты я крался к тылам их дома. Вначале мне показалось, что эта, четвертая, сторона также темна, — значит можно поворотить назад, испытав на время странное облегчение, — но тут я приметил блеклый квадратик света под окном маленькой тыльной гостиной, в которой я никогда не бывал. Окно было распахнуто. Торшер с как бы пергаментным абажуром освещал пол комнаты, и в ней я увидел Сибил и Джона, — ее сидящей бочком, спиной ко мне на краешке кушетки, а его — на подушке рядом с кушеткой, с которой он сгребал в колоду раскиданные после пасьянса карты. Сибил то зябко подрагивала, то сморкалась, у Джона было мокрое в пятнах лицо. Еще не зная тогда, какого рода писчей бумагой пользуется мой друг, я невольно подивился, с чего бы это исход карточной забавы вызвал такие слезы. Пытаясь получше все рассмотреть, я навалился коленями на гадкую оградку из податливых пластмассовых ящиков и своротил гулкую крышку с мусорного бачка. Это, конечно, можно было ошибкой принять за работу ветра, но Сибил ненавидела ветер. Она сразу вспрыгнула со своего насеста и опустила скрипучую штору.
Назад, в мой безрадостный домицилий я плелся с тяжелой душой и озадаченным разумом. Тяжесть где была, там и осталась, задачка же разрешилась несколько дней спустя, — было это, скорее всего, в день св. Светиня, ибо я нахожу под этой датой в моем дневничке предвосхищающее: «promnad vespert mid J.S.», перечеркнутое с надсадой, надломившей грифель посередине строки. Ждав-прождав, когда же дружок мой выйдет ко мне на лужок, покамест багрец заката не покрылся сумрачным пеплом, я дошел до их передних дверей, поколебался, оценил мрак и безмолвие и пошел кругом дома. На сей раз и проблеска не исходило из тыльной гостиной, но в прозаическом, ярком кухонном свете я различил белеющий край стола и Сибил, сидящую за ним с выражением такого блаженства, что можно было подумать, будто она сию минуту сочинила новый рецепт. Дверь стояла приоткрытой, и я, толкнув ее, начал было какую-то веселую и грациозную фразу, да понял вдруг, что Шейд, сидящий на другом конце стола, читает нечто, и понял, что это — часть его поэмы. Непечатное проклятье сорвалось с его губ, он шлепнул о стол колодой справочных карточек, бывшей в руке его. Оба с испугом на меня воззрились. Позже он объяснил эту вспышку тем, что принял — по вине читальных очков — долгожданного друга за наглеца-торговца, но должен сказать, что я был шокирован, крайне шокирован, что и позволило мне уже тогда прочесть отвратительный смысл всего, что за этим последовало. «Что же, садитесь, — сказала Сибил, — и выпейте кофе» (великодушие победительницы). Я принял предложение, желая знать, продолжится ли чтение в моем присутствии. Чтение продолжено не было. «Я полагал, — произнес я, обращаясь к другу, — что вы выйдете прогуляться со мной.» Он извинился тем, что ему как-то не по себе, и продолжал вычищать чашечку трубки с такою свирепостью, словно это сердце мое выковыривал он оттуда.
Я не только открыл тогда, что Шейд неуклонно зачитывал Сибил накопившиеся части поэмы, теперь меня вдруг озарило, что с тою же неуклонностью она заставляла его приглушать, а то и вовсе вымарывать в беловике все, связанное с величественной темой Земблы, о которой я продолжал толковать ему, веруя в простоте, — поскольку мало что знал о его разрастающемся творении, — что она-то и станет основой, самой яркой из нитей этого полотна.
Выше на том же холме стоял, да думаю стоит и поныне старый дощатый дом доктора Саттона, а на самой верхушке, — откуда и вечность ее не свернет, — ультрамодерная вилла профессора Ц., с террасы которой различалось на юге самое крупное и печальное из троицы соединенных озер, называемых Омега, Озеро и Зеро (индейские имена, искалеченные первыми поселенцами, склонными к показной этимологии и пошлым каламбурам). К северу от холма Далвич-роуд впадала в шоссе, ведущее к университету Вордсмита, которому я уделю здесь лишь несколько слов, — отчасти потому, что читатель и сам может получить какие угодно буклеты с его описаниями, стоит только снестись по почте с информационным бюро университета, главным же образом потому, что укоротив эту справку о Вордсмите сравнительно с замечаниями о домах Гольдсворта и Шейда, я хочу подчеркнуть то обстоятельство, что колледж отстоит от них значительно дальше, чем сами они один от другого. Здесь — и вероятно впервые — тупая боль расстояния смягчается усилием стиля, а топографическая идея находит словесное выявление в следовании создающих перспективу предложений.