По берёзовой речке - Светлана Геннадьевна Леонтьева
А сейчас даже плакать не смею. Не смею…
По-другому ли было? По-прежнему ли?
Эти кипы-слова, эти фразы-кули.
Сахар слаще и соль солонее, и хлебушко с перцем.
Но ты время тогдашнее нам рассказал.
И поверила я в то, что круг – есть овал.
А иначе, зачем так терзаться мне сердцем?
Птицы ИГОРЯ
Не просто рождённый для литературы,
а для большущей, широкомасштабной.
(Книги его бы купить в «Дирижабле»!)
Опередивший всех сверстников бурей,
раньше рождённый на век – сосчитать бы ! –
Игорь по-Пушкински жил, не вонзаясь,
ни как другие на гору повыше,
что ему гранты, медаль, благодарность,
что ему игры про премии мышьи?
Но не об этом я…ибо обидеть
наших боюсь, что стремятся, стремятся.
Ты был рождён для вселенского, Игорь,
сколько нам лет световых, до Китайской
словно стены – до тебя! Храма Неба,
как до долины Цзючхайгоу или,
как до священного Аддис-Абеба,
что в центре Африки, столько же милей.
Вот говорю тебе, как побратиму:
– Каждую ночь по горящему граду,
словно теряю я в сердце – гори он! –
этот вокзал, эта площадь и рынок.
Ты посмотрел на меня как-то сжато.
Холодновато.
Ответил детально:
– К лучшему всё! Разноцветно, скандально
и сексуально.
Видимо так.
В это время взыграли
скрипки и флейты в твоём белом зале.
Женщины пели. Мужчины сновали
между рядов. Им хотелось, как ты, быть.
Но слишком солоно. Или же сладко
или лесисто у них, или гладко,
иль на безрыбье – они всё же рыбы.
Но не хочу про своих я, про наших:
Осипов, Шкуркин, Шамшурин, Кумакшев.
Может быть, надо поменьше, попроще?
Навзничь, ладони к лицу, глазки к полу?
И под топор целым лесом и рощей,
и под орудия, и под помолы?
Далее: ты рассказал то, что кормишь
каждое утро птиц зимних в кормушках.
Вот я представила сразу наотмашь
их колыбели,
где хлеба горбушки,
зернышки риса, пшена и гречихи.
Вот я представила: тихо так. Тихо…
Кто же, коль будет зима, их покормит?
Бабушки? Женщины? Пьяница-дворник?
Кто покачает вот так колыбели
там, во дворе твоём? Кто карамели,
патоку, ладан и сладкие речи
мне воспоёт, как ты по-человечьи?
Кто же мне скажет:
– Смирись и не верь им,
что за «ля-рус, про тебя написали»,
что за «она про берёзы, про перья
да про князей, про безмерные дали»?
Просто на шаг отойди. Крепость, камень.
Ты не такая. Совсем не такая.
Всё-таки кто колыбели-кормушки
птичьи наполнит? Кому это нужно?
Адрес простой: там, где площадь, налево
рядом с рябиной в Цветаевских гроздьях.
На роль врага, друга ли, кавалера,
на роль сподвижника, что за манера,
был Чурдалёв мне –
учителем грозным!
Мог и одёрнуть. Прервать с полуслова.
Было такое – совсем не общались!
Все обнищали тогда. Обветшалость
«злых нулевых». Но нет, у Чурдалёва
было иначе – кафе, лоск, мобильник
самый крутой.
Мне казалось, он сильный,
он всеобильный
и он всеохватный!
Алеф и аз, элемент словно пятый.
О, хорошо бы, коль я ошибалась,
о, хорошо бы так зло и упорно.
…Всё же, ах, всё же, но кто их покормит
этой зимой голубей? Кто даст зёрна?
***
Мальчик мой, милый мальчик, от нежности я удушающей
захожусь в тихом выдохе, мой лягушонок! Икра
у царевны-лягушки в кораллах! В её обиталище,
в её тайные капища, в жёлтых хребтинах тавра
и в Тавриды её, однозначно крещусь я, вникая!
Мальчик мой, я пронизана жгучей, безмерной, моей
материнской любовью! Для этого – выход из рая
и впадение в грех! И падение! Жальче, безмерней, сильней.
Берегись челюстей ты акульих, и ловчих собак и рыбацких
шелковистых сетей. Ты – из маленьких капельных сфер
да из этой икринки, из царской, что по-азиатски,
из уральских болот да из марсовых спаянных вер.
Кто же тот акушер, что принял у царевны-лягушки
золотые икринки на бабьем родильном столе?
Повивальные бабки, сестрицы, девицы, подружки?
А икра у лягушки нежнейшая, словно суфле.
Я целую тебе ножки-лапки и ручки в прожилках, и тельце!
Мне отдали тебя – зимовать! И сказали мне так:
«Тётя Света, ты выходишь! Ты воспитаешь! И сердце
за него ты положишь! Луну назовёшь, герб и флаг!»
О, лягушья звезда, моя белая – Сириус жабий!
И созвездие псов, что по Кельвину массы на треть!
Утопаю в любви! Льды твои разбиваю по-бабьи.
Хлопочу, мальчик мой, нам гулять, дай шапчонку надеть.
Мне тебя обнимать во сиротство твоё, царской крови
мне в больницу анализы завтра сдавать поутру
с девяти до двенадцати. Смеси к обеду готовить,
и поэтому знаю, что я перелюсь, не умру.
Во зверюшек, во птиц, в земноводных да рыб пресноводных,
в травянистых лягушек, питающихся комарьем,
пауками, сверчками, о, мальчик, любимый мой, сводный,
кабы быть детородной! Не старой, родить бы в тугой водоём
мне братишек тебе! И лягушачьи жёлтые звёзды
всем раздать, как икринки, прозрачные, что янтари!
Но сказать – не скажу, как терзали меня, грызли остов,
как знамёна топтали мои, промывали мне кости,
лягушиные лапки едали тугие внутри.
Никогда я – во Францию! Я на сто франций мудрее.
Никогда я – в Париж! Коль увидеть, то сразу каюк.
Мальчик мой! Утопаю в тебе! Превзойди всех в учёбе, в хоккее,
в небесах, в лунах-солнцах, в прыжках, будь стоног и сторук!
Твоё сердце тук-тук.
Прижимаю, качаю. Ночь. Луг.
***
Захожусь, словно нет воздуха, его не осталось,
от любви, от которой земля горячей.
Всё во мне: это солнце, что жжёт, сладость, жалость,
о, подруга-берёза, о свет мой очей!
Заступаюсь! Моя белоствольная, тонкие ветки!
Я уже не кричу, говорю на твоём языке.
Отвечаешь: я слышу незрячею музыкой редкой,
понимаю тебя! Словно плавлюсь в своём леднике.
И слепым я щенком утыкаюсь в твои руки-ветки
и скулящим лисёнком, лосёнком, убита чья мать.
В моих жилах – твой сок! Твой берёзовый в капельной клетке,
можно вырубить рану – и пить по весне. Насыщать
всё живое вокруг! Ибо мёртвого, сохлого вусмерть,
этих палых деревьев, убитых речушек, озёр.
Пей мой сок из меня! Я тяну к тебе сочные русла,
и ко всем я тянусь, пробираюсь. И мне не позор
говорить про берёзы! Про эти синичьи подгнёзда.
Иногда я ловлю в себе то, что мой говор похож
на вот это шептанье, шуршание вспухших желёзок,
на щемящее! Я перехвачена нежностью. Что ж
удушающе так? Болью в боли твои мне порезы,
о, сестрица…Я в школе дружила с берёзами больше, пойми,