Владимир Черноземцев - «Мартен»
— Какое искусство!
И в слове «Златоуст» мне послышался тот же корень, что и в слове «Искусство». А то, что «золото», «злато» слышалось в слове «Златоуст», тоже не требовало размышлений.
И железная лопатаВ каменную грудь,Добывая медь и злато,Врежет страшный путь!.. —
сказал как-то отец, когда мы под мерный звон колокольчика и звяканье подков ехали на отдаленный прииск, и я спрашивал о том, куда и зачем мы едем. Объяснение я, конечно, забыл, а стихотворение запомнилось. И то, что «медь» и «злато» стояли в нем рядом, тоже было понятно; в детстве я не отличал один от другого эти два металла, — и медные подсвечники, и медные пуговицы, и медный самовар одинаково у нас, у детей, назывались «золотыми». И, когда взрослые иронически говорили «самоварное золото», ирония от нас ускользала.
Вот где-то там, на золотом прииске, в Златоусте, в Златоустье, — потому что, когда говорили о приисках, часто говорили об устье ручья, — и работал таинственный нянькин Конка, которого я представлял себе в виде странного существа, похожего сразу и на человека и на коня. Он ловко вертит решето с песком, подставляя его под струю воды, как это делал на моих глазах один из золотоискателей, вертит и вертит решето, а вода уносит песок, и на прутьях решета остаются золотинки…
Юрий Либединский
НЕДЕЛЯ[3]
ГЛАВА ПЕРВАЯВ просветы перламутровые между сырых недвижных куч облаков синеет радостное небо. Три дня солнечна была весна, ручьи ломали сугробы и несли их за город, к реке; улицы стали шумны и грязны. А на четвертый день весна задремала, положила голову на колени и сидя уснула где-то на далекой лесной поляне, и только один раз, к полудню, солнце улыбнулось земле и снова ушло за недвижные тучи. Но весенняя радость осталась. Стояла она позади всего, словно солнце за серыми, синими и бело-лиловыми облаками, что часами висят над землей, как серые мокрые камни.
Если мимо заборов и домишек окраины, скользя в липкой глине, подняться на бесснежный от солнца пригорок, где лежит одинокий обветренный камень, и потом оглянуться назад, то увидишь: внизу, под пригорком, широко, до самой реки, кварталами серых домов деревянных лег маленький город. Не видно людей: похоже — все спят, лают собаки, по-весеннему звонко кричат петухи. На широких улицах, на мелких проулках мерцают остатки последнего снега. Мало двухэтажных домов, но много церквей. Одинокая труба завода льет в небо бесконечную ленту дыма и далеко за городом падает пепел в сугробы.
Приземистая пыльно-серая каланча надтреснуто шлет в пасмурную тишину один за другим пять мерных ударов, и две тихие минуты спустя в ответ с колокольни летят певучие звоны, долго кружатся в воздухе и падают за городом в сырой туман деревень.
В этот час, незаметно простой, когда солнце матово-белым пятном далеко ушло от полудня, к зданию цирка, на широкую площадь, собираются люди; идут вдоль низких заборов по рассыпчатым снежным тропинкам, по пустырям, где из-под сугроба торчит прошлогодний, засохший репей, переходят через улицы, залитые весенней грязью, идут по врезавшимся в землю тротуарам. Спешат, встречаются, здороваются, улыбаясь друг другу, мужчины и женщины, чаще молодые, чем старые, в серых шинелях, в поношенных черных и синих пальто. Различны улыбки, глаза, движения, походка, и все же во всех что-то сходное есть, словно идут они навстречу далекому утреннему солнцу, которое всех их освещает своими лучами.
В цирке тихо весь день, и большие серые крысы бесшумно скользят по сумрачной желтой арене. Но вот во всю ширь открываются широкие входные двери, на которых висят лохмотья старых афиш; о чем-то невозвратно прошедшем говорят их оборванные, несвязные слова… В цирке стало светлее, и люди, струйками растекаясь по цирку, по местам, что все выше и выше горкой идут от арены, наполняют здание сдержанным шумом шагов, голосов.
За круглым столом, что стоит посередине арены, показались два человека. Со всех сторон отдельные голоса бросают им фамилии, и вот волей сотен протянутых рук на середину арены выходит товарищ Климин. Он в солдатской шинели. Мягко-расплывчаты в полусвете цирка черты его лица. Под спокойно-внимательным взглядом его глаз все затихает, и Климин говорит:
— Товарищи, объявляю собрание горрайона РКП открытым. На повестке дня — доклад предсовнархоза об экономическом положении края. Возражений нет? Слово товарищу Зиману.
Глуше и тише становится в цирке, и собрание многоглазый свой взгляд устремляет на другого, того, что тоже стоит посередине арены и нервной рукой мнет листочки бумаги.
Негромко и глухо, повышая голос на цифрах, на пудах хлеба и саженях дров, на числе паровозов и крупных денежных суммах, на количестве дней и недель, делал Зиман доклад. Но все слушали жадно, все понимали: речь идет о хозяйстве, топливе, пище, и вопросы, вопросы стаями белых бумажек плыли на стол президиума.
Рассказывал Зиман о том, что город — вдали от больших магистралей и со всей Россией соединяет его пятисотверстная ветка. Край безлесен, каменного угля своего добывается мало, и дорога почти перестала работать. Год был неурожайный, и, если не подать семян к посеву, голодать будет и город и край.
Чтобы перевезти семена, нужно топливо. Оно заготовлено в Нижне-Еланском уезде, в горах, по железной дороге, верст за двести отсюда. В неделю его сюда не доставить. Срыв грозит посевной кампании. И докладчик призывал к стойкости, но слова его были бессильны.
Рабочие и красноармейцы взволнованно шли на середину арены; связанные непривычным вниманием людей, они все же говорили свои неуклюжие речи и укоряли Зимана. Соглашались: надо стойко держаться. Сидеть сложа руки — не значит быть стойким, и они искали выхода. Но каждый оратор возражал предыдущему, хотя и говорили они об одном.
А Зиман перестал записывать возражения: сердито дергал он головой, и его больше всего раздражали те, что видели выход. Зиман не видел его и сердито шептал: «Демагогия, митинговщина!» Ораторы не успевали сказать собранию о планах спасения, говорили о каких-то деталях, о том, что откуда-то «пилы можно достать, топоры…» Собрание уже волновалось, раздавались выкрики с мест и звонки председателя. Но вот вышел один — сутулый, с квадратной большой головы снял он старый синий картуз и показал высокий лоб с поперечной морщинкой.
— Слово товарищу Робейко, — сказал председатель.
И собрание старалось затихнуть, чтобы услышать негромкую речь.
Ведь Робейко нельзя говорить: у него горловая чахотка. Он давно уже понял: беспомощен Зиман и не видит исхода там, где многие видят, но не могут назвать. И досадовал он: зачем на большое собрание вынесли этот доклад? И все ждал, что назовет кто-нибудь этот выход и избавит Робейко от лишних страданий. Ведь Робейко нельзя говорить, звуки рвут его больное горло. А сказать нужно всего несколько слов, и у всех посветлеют лица…
Тихим голосом, боясь разбудить боль, что дремлет сейчас глубоко в гортани, начал он говорить… Люди страдальчески вытягивали шеи: ничего не было слышно; и Робейко решился: голос словно сделал прыжок — и все услышали каждое слово, и благодарны стали лица у всех. Но каждое слово острым обломком стекла поднималось до самой гортани и рвало ее…
Он говорил, что Зиман рассказал собранию правду и за это не надо его упрекать. Правду создал не Зиман. Он сказал об угрозе, и за это спасибо ему. Но не нужно теряться. Нужно оглядеться кругом, и выход найдем. Спокойно, хладнокровно оглядеться. Наша сила в спокойном изучении и в решительном действии.
Выход есть, многие видят его, но не умеют о нем рассказать. Зацепка вся в топливе — ясно. Немного топлива для паровозов — и сейчас же можно везти из Нижне-Еланска дрова. А будут дрова, сумеем в неделю доставить семян для посева. Топливо — основа всего, нужно добыть несколько сотен кубов дров… Откуда добыть?
Ясно. В городе много садов. Нет слов, обидно вырубать сады. Что же, и эту утрату засчитаем за Антантой… А все же садов не хватит. Но за городом, верст за двенадцать, у монастыря, вон там, есть лес. Это — дрова, их ведь хватит вполне. Неделя — и топливо из Нижне-Еланска будет здесь, и начнем подвозить семена. Но нужно все делать решительно и скоро. Взять топоры и пилы. Встать впереди всех трудящихся. Принудить лодырей и буржуазию. Привлечь Красную Армию. Только не медлить: две недели — и семена будут здесь, месяц — и пашни будут засеяны… Придет время — поднимутся новые леса, новые сады…
Речь его прервалась сухим, отрывистым кашлем. Минуту-другую Робейко кашлял, и люди напряженно молчали и только вздыхали, то один, то другой…
А маленький город под облачным небом словно уснул тяжелым послеобеденным сном. В каждом доме цветет на окнах герань, и на листьях ее лежат цветы, похожие на синих и розовых мух. О, как много этих серо-деревянных коробок, — улица за улицей тянутся они, — как тесно и душно в каждой из них! В переднем углу тускло блестит икона, а на маленьких столиках, что накрыты нитяными скатертями, лежат бархатные альбомы. На кухнях грязно, по стенам бегут тараканы, и мухи уныло звенят на оконном стекле.