Роберт Рождественский - Лучшие стихи и песни
наверно, не скоро…
В детстве
лазал я лишь по соседским садам.
Вот и вся «альпинистская школа»…
А еще
(он сказал, как поставил печать!)
там у них —
патрули!
Это значит:
если кто-то сорвется,
он должен молчать.
До конца.
И никак не иначе…
…Как восходящие капли дождя,
как молчаливый вызов,
лезли,
наитием находя
трещинку,
выемку,
выступ.
Лезли,
почти сроднясь со стеной, —
камень
светлел под пальцами.
Пар
поднимался над каждой спиной
и становился
панцирем.
Молча
тянули наверх свои
каски,
гранаты,
судьбы.
Только дыхание слышалось
и
стон
сквозь сжатые зубы…
Дышат друзья.
Терпят друзья.
В гору
ползет молчание.
Охнуть – нельзя.
Крикнуть – нельзя.
Даже —
слова прощания.
Даже —
когда в озноб темноты,
в черную прорву
ночи,
все понимая,
рушишься ты,
напрочь
срывая
ногти!
Душу твою ослепит на миг
жалость,
что прожил мало…
Крик твой истошный,
неслышный крик
мама услышит.
Мама…
…Лезли
те,
кому повезло.
Мышцы в комок сводило, —
лезли!
(Такого
быть не могло!!
Быть не могло.
Но – было…)
Лезли,
забыв навсегда слова,
глаза напрягая
до рези…
Сколько прошло?
Час или два?
Жизнь или две?
Лезли!!
Будто на самую
крышу войны…
И вот,
почти как виденье,
из пропасти
на краю стены
молча
выросли
тени.
И так же молча —
сквозь круговерть
и колыханье мрака —
шагнули!
Была
безмолвной, как смерть,
страшная их атака!..
Через минуту
растаял чад
и грохот
короткого боя…
Давайте и мы
иногда
молчать,
об их молчании
помня.
Баллада о зенитчицах
Как разглядеть за днями след нечеткий?
Хочу приблизить к сердцу этот след…
На батарее
были сплошь девчонки.
А старшей было
восемнадцать лет.
Лихая челка над прищуром хитрым,
бравурное презрение к войне…
В то утро танки вышли прямо к Химкам.
Те самые.
С крестами на броне…
И старшая,
действительно старея,
как от кошмара заслонясь рукой,
скомандовала тонко:
– Батарея-а-а!
(Ой, мамочка!..
Ой, ро́дная!..)
Огонь! —
И —
залп!..
И тут они заголосили,
девчоночки,
запричитали всласть.
Как будто бы вся бабья боль России
в девчонках этих вдруг отозвалась!
Кружилось небо —
снежное, рябое.
Был ветер обжигающе горяч.
Былинный плач
висел над полем боя,
он был слышней разрывов – этот плач!
Ему —
протяжному —
земля внимала,
остановясь на смертном рубеже.
– Ой, мамочка!..
– Ой, страшно мне!..
– Ой, мама!.. —
И снова:
– Батарея-а-а!..
…И уже
пред ними,
посреди земного шара,
левее безымянного бугра
горели неправдоподобно жарко
четыре черных танковых костра!
Раскатывалось эхо над полями,
бой
медленною кровью истекал…
Зенитчицы кричали и стреляли,
размазывая слезы по щекам.
и падали.
И поднимались снова.
Впервые защищая наяву
и честь свою
(в буквальном смысле слова!).
И Родину.
И маму.
И Москву.
Весенние пружинящие ветки.
Торжественность венчального стола.
Неслышанное:
«Ты моя – навеки!..»
Несказанное:
«Я тебя ждала…»
И губы мужа. И его ладони.
Смешное бормотание во сне.
И то, чтоб закричать в родильном доме:
– Ой, мамочка!
Ой, мама, страшно мне! —
И ласточку.
И дождик над Арбатом.
И ощущенье полной тишины…
Пришло к ним это после.
В сорок пятом.
Конечно, к тем, кто сам пришел с войны.
Баллада о спасенном знамени
Утром
ярким, как лубок.
Страшным.
Долгим.
Ратным.
Был разбит
стрелковый полк.
Наш.
В бою
неравном.
Сколько полегло парней
в том бою —
не знаю.
Засыхало —
без корней —
полковое знамя.
Облака
печально шли
над затихшей битвой.
И тогда
с родной земли
встал
солдат
убитый.
Помолчал.
Погоревал.
И —
назло ожогам —
грудь свою
забинтовал
он
багровым шелком.
И подался на воток,
отчим домом
бредя.
По земле
большой, как вздох.
Медленной,
как время.
Полз
пустым березняком.
Шел
лесным овражком.
Он себя
считал
полком
в окруженье
вражьем!
Из него он
выходил
грозно и устало.
Сам себе
и командир,
и начальник штаба.
Ждал он
часа своего,
мстил
врагу
кроваво.
Спал он в поле,
и его
знамя
согревало…
Шли дожди.
Кружилась мгла.
Задыхалась
буря.
Парня
пуля
не брала —
сплющивалась
пуля!
Ну, а ежели
брала
в бешенстве напрасном —
незаметной
кровь была,
красная
на красном…
Шел он долго,
нелегко.
Шел
по пояс в росах,
опираясь на древко,
как на вещий
посох.
Байкальская баллада
Их напрасно весь день искали.
Вдалеке
от привычных дорог
катерок посадило на камни.
Уходил на дно
катерок.
Экипаж катерочка —
четверо,
да еще пассажирка одна…
Видно, так судьбою начертано,
что вода
чересчур холодна.
Знали все
(зачем утешаться
и надеяться на чудеса?) —
в этом климате можно держаться
на поверхности
полчаса,
а потом…
Да ну его к черту!
Все равно не спасется никто…
Капитан
взглянул на девчонку:
– Парни,
ей-то это
за что?!
Мы
пожили не так уж мало,
а она
всего ничего…
Но ведь есть на катере
мачта!
Это ж —
лодка на одного!..
И не надо, сестренка, плакать…
Мы немножко
обманем смерть…
А она:
– Не умею плавать… —
Он:
– Тебе и не надо уметь!..
Мы привяжем тебя,
спеленаем —
не утонешь во веки веков…
Только ты постарайся, родная,
доплыви за нас,
мужиков.
Может, холод взять не успеет…
В общем,
кончим этот базар!
Передашь наши письма на берег.
Приготовься.
Я все сказал…
…Первый написал коротко:
«Извини за почерк —
холодно.
Извини за кляксы —
мокро.
Так и потонуть
можно.
Если не придет к нам
спасенье,
выйди замуж.
Твой Сеня…»
А второй
на лоб сдвинул шапку.
Передал письмо.
Ножкой шаркнул.
А в письме:
«Натаха!
Рыдать погоди!
Слезы
неполезны для красавицы…
Мы еще поплаваем!
Все впереди!
Все впереди,
кроме задницы…»
Третий
к рубке вздыбленной
плечом привалился,
шевелил губами —
широк да невезуч.
То ли – матерился,
то ли – молился,
то ли – что-то важное
учил наизусть.
«Бывшая жена моя,
кончай свою дележку —
простыни-подушки,
чашки-сапоги…
Сбереги Алешку!
Алешку.
Алешку.
Сбереги мне
сына.
Алешку
сбереги…
Знаю, что меня ты
любила
понарошку.
Но теперь —
хоть мертвому! —
перечить не моги:
сбереги Алешку.
Алешку.
Алешку.
Я тебя прощаю.
Алешку сбереги!..»
А четвертый
буркнул нехотя:
– Некому писать!..
Да и – некогда…
…Письма спрятаны в целлофане.
(Лица мокрые,
будто в крови.)
Помолчали.
Поцеловали.
И сказали глухо:
– Живи… —
Подступившие слезы вытерши,
привязали,
сказали:
– Выдержи… —
оттолкнули,
сказали:
– Выплыви… —
И смотрели вслед,
пока видели…
И плыла она по Байкалу.
И кричала,
сходя с ума!
То ль —
от гибели убегала,
то ли —
к гибели
шла сама.
Паутинка ее дыханья
обрывалась у самого
рта.
И накатывалась,
громыхая,
фиолетовая темнота!
И давили
чужие письма.
И волна как ожог была…
Почтальонша,
самоубийца —
все плыла она,
все плыла.
Все качалась
под ветром
отчаянным,
ослепительным,
низовым…
И была она
Чрезвычайным
Полномочным Послом
к живым!
Долгим эхом,
посмертным жестом,
вдовьим стоном
на много дней…
…А потом
вертолетный профектор,
чуть качаясь,
повис
над ней.
Баллада о красках
Был он рыжим,
как из рыжиков рагу.
Рыжим, словно апельсины на снегу.
Мать шутила,
мать веселою была:
«Я от солнышка
сыночка родила…»
А другой был черным-черным у нее.
Черным, будто обгоревшее смолье.
Хохотала над расспросами она,
говорила:
«Слишком ночь была черна!..»
В сорок первом,
в сорок памятном году
прокричали репродукторы беду.
Оба сына,
оба-двое,
соль Земли —
поклонились маме в пояс
и ушли…
Довелось в бою почуять молодым
рыжий бешеный огонь
и черный дым,
злую зелень застоявшихся полей,
Серый цвет прифронтовых госпиталей.
Оба сына,
оба-двое,
два крыла
воевали до Победы.
Мать ждала.
Не гневила,
не кляла она судьбу.
Похоронка обошла ее избу.
Повезло ей,
привалило счастье вдруг.