Иосиф Маневич - За экраном
Довженко – писатель, режиссер, художник, сценарист, градостроитель, садовод, военный корреспондент.
Палитра их была многогранной и многоцветной. Душа – страдающая, аналитический ум, темперамент революционный. Недостатки – крупные и порой гибельные.
Все они революционеры, экспериментаторы, неугомонные, пристрастные и ищущие. Эйзен и Довженко – острословы, снайперы шутки.
Такими же чертами отличались не только три звезды первой величины, но и их созвездие.
Учитель и одногодок – Лев Кулешов – сценарист, художник, педагог, охотник.
Боря Барнет – актер, боксер, гусар, шутник.
Гриша Александров – актер, режиссер, дипломат и шармер, создатель первого «революционного» фильма, как говорили про «Веселых ребят», фантазер, перед которым Хлестаков меркнет.
Коля Шенгелая – поэт, режиссер, оратор, охотник, лучший тамада Грузии.
Козинцев и Трауберг, полные разнообразных талантов, которых хватило бы на шестерых режиссеров.
Второе поколение – их погодки, но утвердившие себя уже в звуковую эру.
Чиаурели – скульптор, художник, актер.
Ромм – скульптор, сценарист, публицист, педагог.
Герасимов – талантливейший актер, педагог, худрук, министр.
Пырьев – актер, самоучка, георгиевский кавалер, великий организатор и темпераментный режиссер.
Каждый – загадка, личность.
Иван
Иван. Так его звали за глаза. «Иван придет». «Иван добьется». «Иван покажет им». «Иван рванул речугу». «Иван отменил съемку». «Видели материал Ивана?»
В глаза друзья звали его Ваня или Иван Александрович, и только, кажется, один Большаков называл его «товарищ Пырьев».
Но для всех в кино он был Иваном, даже официальные бумаги подписывал: «Иван Пырьев».
И имя его – Иван, – и фамилия его – Пырьев, – как очень редко бывает, совпадали с его человеческой сущностью. Он был человеком напористым, смелым, неукротимым, отменно умным и хитрым. Из этих его качеств проистекало множество других, образующих характер этого русского самородка, я бы сказал, сибирской закалки.
Смел он был во всем – и в своем творчестве: после колхозных комедий брался за Достоевского. Хотел ставить и написал сценарий «Катюша Маслова». Собрался, после Эйзенштейна, ставить «Ивана Грозного» – помню, давал мне читать сценарий.
Смел он был и в обращении с начальством, и в спорах с признанными мастерами, и в том, как выступал во враждебно настроенных больших и малых аудиториях, конфликтовал с секретарями парткомов и худсоветами.
Смел он был и в личной жизни: не прятался по углам, не любил втихую, не стеснялся и в старости последних своих романов. Приезжал с двадцатилетней Люсей Марченко в самое лежбище сплетниц и лицемеров – в Болшево, хотя мог хорониться на даче или ездить в разные города, в командировки, как делали другие.
Умен он был дьявольски, в том числе в разгадке сценариев, – особым чутьем, нутром чувствовал и точно угадывал вкусы зрителя, умел их как-то сочетать с тем, что ждали от него наверху.
Управлял «Мосфильмом» и Союзом как государственный деятель, но, правда, при всем своем уме не очень разбирался в людях и приближал к себе подхалимов, а может, и знал их подлую сущность – но унес с собой в могилу, понимая, что без этого нельзя. Дипломатом он не был, но был хитер и знал, на какой крючок кого брать. И хотя ни в своих, ни в чужих картинах не снимался, но актер он был прекрасный и в жизни играл десятки ролей: устраивал такие мизансцены, которые другим за всю их деятельность в кино не удавалось поставить на съемочной площадке.
Неукротим он был во всем: никогда не сдавался ни в споре, ни в преферансе, ни в любви, ни на бильярде, ни на съемках, ни в больнице, перед лицом смерти. И врачи разводили руками над его анализами, по которым он давно уже должен был умереть. Он перенес инфаркт, но курил по-прежнему, камни терзали его желчный пузырь, а он и до операции, и после нее не соблюдал никакой диеты. Покоя он не ведал. Я никогда не видел его спокойным – даже в гробу: чуть заметная пырьевская улыбка угадывалась, когда я смотрел на него, стоя в почетном карауле, – как будто он умер как хотел… Он всегда был в творчестве – в бою, в подготовке, в увлечении, в смехе, а если прикидывался спокойным – то перед взрывом, и все свои зажигательные речи произносил, начиная тихим, елейным голосом, припасая бомбу для взрыва, и, закусив удила, рвался к финалу, к крикам и аплодисментам. Может, один только Михаил Ильич Ромм мог сражаться с ним на ристалищах дискуссий.
Мне всегда любопытно было наблюдать, как он разыгрывал сложные партии бесед – и у начальства, и с творцами, большими и малыми. Будь то Фурцева, тогда член Президиума ЦК, или Эрик Джонсон, Большаков или Погодин, Жерар Филип или Довженко, министр строительства Дыгай или Любовь Орлова, Шостакович или завхоз «Мосфильма» Фотиев, Никита Богословский или маршал артиллерии Воронов. Каждая из этих бесед была полна зигзагов и трудностей, но я почти не помню, чтобы он не вышел победителем, так же как мог играть по десять партий в шахматы с Новогрудским, пока не выходил победителем, причем злился, чувствуя, что тот давно готов сдаться, только бы не возбуждать гнев Ивана.
Как человек неукротимый и страстный, он был пристрастен в своих вкусах, правда, никогда не таился и за спиной не шептал. Молодежь пытался наставлять, а мастерам говорил прямо – и с глазу на глаз, и перед лицом всяких конференций. Я помню, как он «бросался» на «Весну на Заречной улице», «Скверный анекдот», «Иваново детство». Но и защищал картины тоже страстно, во всех инстанциях, – замолкал лишь в сталинские годы, при оценке высшей и окончательной.
Впрочем, даже в те годы, стоя у гроба Игоря Савченко [35] , он сказал правдивые слова о тяжелой судьбе честного художника и о том, что хоронить у нас умеют, а поберегли бы в жизни и сказали бы хоть половину таких хороших слов, как у гроба. Я стоял почти рядом с ним и всем своим существом ощущал тяжесть этих слов, перехватывающих горло. Я видел испуг, а затем и гнев на лицах начальников, присутствовавших, может, на единственной в те годы действительно гражданской панихиде.
Это ж был Иван!.. Он пытался даже вставить что-то в этом роде в некролог, который мы писали вместе, – конечно же, в тексте, который мы прочли в газете, на это не было и намека.
А ведь при жизни Игоря они о многом спорили, да и ближайшими друзьями вовсе не были.
Многие его не любили, обвиняли в вероломстве, скупости, пристрастности. Если он человека не любил – то уж все ему не нравилось, что тот делал: и сценарий, и фильм, и выступления. Он знал истинную цену людям, но другие силы брали верх в его душе – тут были и неприятие, и зависть, и просто непонимание.
Пырьев был самоучка, четырнадцати лет бежал на фронт, служил разведчиком, получил Георгия, видимо, с тех лет он запомнил поговорку: или голова в кустах, или грудь в крестах. Грудь у него действительно была в орденах и лауреатских знаках, но он никогда не боялся их потерять – всегда гнул свою линию и смело встречал всяческие напасти, клевету, доносы и поклепы. В том, как он отбивался, была какая-то удаль, русский задор, повадки полкового разведчика.
Он был награжден многими талантами, и, не сложись его судьба так, что он попал во фронтовой театр политпросвета, а затем в Москву, в Пролеткульт и театр Мейерхольда, где недолго был актером, а затем ушел в кино, он мог быть и военачальником, и управляющим заводом, и капитаном корабля, а мог стать кулаком в селе Камень-на-Оби, где родился.
Культуры у него было маловато, но каждая книга давала ему больше, чем другому – сотни томов. Он открывал писателя. Он исчерпывал книгу до конца и сейчас же искал ей «применение». Мысль или рассказ, мимо которого ты проходил, не заметив, озаряли и вдохновляли его надолго. Писал он неграмотно, это замечал даже я, тоже не сильный в орфографии, как каждый человек с пропущенным средним образованием. Но во всем, что он писал, была логика, лаконичность, деловитость.
Кино он знал, любил и созидал. К живописи был равнодушен, музыку чувствовал нутром, был очень ритмичен, но музыка для него была именно мелодией — вот эту мелодию он остро чувствовал, слух у него был отличный, как и музыкальная память. Он часто пародировал то, что нам приходилось прослушивать, и сразу ощущалась вторичность. Любил русскую литературу – любил душой, умом, нутром, и сам учился сначала у фольклора, лубка – отсюда «Богатая невеста», «Кубанские казаки», «Свинарка и пастух», – но умел читать и серьезные книги, по многу раз – Толстого и Достоевского. Понимал их по-своему, в критике искал лишь подтверждения своих взглядов, не больше. Но так же как чужд он был всякому модерну, хотя начинал с левацкого хода, так же ненавидел натурализм, видимо, поэтому склонялся к жанру легковесному и выдуманному – колхозному водевилю, сказаниям и песням о свинарке и пастухе, о земле Сибирской… К Достоевскому он тянулся, потому что сам был персонажем из его книг: в нем жили и Федор, и Митя Карамазов, и Рогожин, и мечтатель из «Белых ночей». И когда после смерти Ивана в маленьком зале в Болшеве, где мы с ним просмотрели тысячи метров пленки, я смотрел фильм «Братья Карамазовы», то видел его – и не мог этот фильм оторвать и отделить от него. Поэтому и сейчас не могу анализировать фильм: он – пырьевский. И страсти Мити, и повадки Смердякова были понятны ему так же, как осталась закрытой для него «Легенда о Великом Инквизиторе».