Иосиф Маневич - За экраном
– В истории партии, написанной Поповым, – как неопровержимый документ выложил член комиссии.
К тому времени истории партии, написанные Зиновьевым, а затем Невским, были уже изъяты.
– Ну тогда к Попову и обращайтесь, – разозлился Бухарин. – В партии я еще состою, являюсь членом ЦК с 1917 года и историю помню не хуже Попова.
– Я думаю, что товарищ Бухарин сам лучше разберется с Поповым, а мы чистим Бухарина, – пытаясь разрядить обстановку, сказал Орджоникидзе.
Зал одобрительно загудел.
– Еще есть вопросы? – спросил Булат.
– Пусть сам все расскажет! – закричали в зале.
– Вам предоставляется слово, – сказал Булат.
Бухарин поднялся. Булат указал ему на трибуну. Но он подошел к рампе сцены. В аудитории стало вдруг совсем тихо. Вдруг Бухарин сказал:
– Думаю, дамы на меня не обидятся: очень душно, – снял кожаную куртку, повесил ее на стул и начал свою речь.
Пересказывать ее не берусь. Это был длинный взволнованный рассказ о зигзагах его пути и мыслей. Видимо, ему казалось, что это его выступление, которое завтра появится в газете, послужит партии и действительно очистит его. Он старался сделать все возможное – видимо, личное счастье и любовь подстегивали его… Он пытался завоевать право на жизнь своим последним словом на этом судилище.
Закончил он свою речь невиданным до сих пор восхвалением Сталина. Это была все та же формула молитвы за здравие вождя, но слова были не затертые. Я запомнил:
– Мы знаем, что товарищ Сталин является фельдмаршалом революционных сил в международном масштабе и что под его личным руководством страна рабочей диктатуры полна духа молодости, бодрости и растущей силы!
Зал облегченно вздохнул. Грянули аплодисменты. Но Булат попытался укротить зал:
– Чистка Бухарина окончена.
Опять грянули аплодисменты.
После семнадцатого съезда, «съезда победителей», все как-то немного успокоились. Обстановка на четвертом этаже, вокруг кабинета Бухарина, перестала нагнетаться. Клушина повеселела, стала намечать всякие планы, я съездил в Сталиногорск, написал что-то о новых последователях изотовских методов в химической промышленности, открыв там Изотова в юбке в виде молодой девицы Веры Брагиной, и вернулся в Москву, опубликовав две статьи в одном номере как Югов и Веров. Собирался достойно отметить свой «изотовский» труд, когда Самоша радостно сообщил мне:
– Изотов был принят Бухариным, собирается к нам, и ты сможешь с ним вновь встретиться.
«Радость» моя, как вы понимаете, не поддавалась описанию. На душе у меня скребли кошки. Картины одна другой странней возникали в воображении. Я представлял, как Изотов, взглянув на меня, скажет, что отродясь меня не видел, не узнает даже в трезвом виде, а взглянув на статью, возмутится и закричит, что он никогда ее не писал. Все это станет известно Бухарину. Конец моей журналистике! Да конец-то – черт с ним! Но позор! Позор не только мне, но и Самоше – он же рекомендовал…
Наступил страшный для меня миг. Никита Изотов, вместе с директором шахты, переступил порог редакции. Меня выдвинули вперед, как близкого его знакомого. Сердце у меня сжалось. Никита протянул мне свою, как лопата, руку, и мы обменялись рукопожатиями. Это было только прелюдией. Клушина и Беркович поспешили: «Это он брал у вас статью!» – и тотчас протянули журнал. Никита посмотрел на заголовок, на свой, видимо, надоевший ему портрет… Посмотрел на меня, на Клушину – все, конечно, понял. Но во взгляде его не было негодования. Он лишь лукаво и всепонимающе улыбнулся. Я понял, что не был новатором среди журналистской братии и он даже рад, что я за него постарался.
Мы дружно сели за стол, сфотографировались. Фотография и напомнила мне эту историю. Но водки мы не пили, и камыш не шумел… Пил я уже вечером, в Доме печати, угощая свою подругу и друзей.
Служебное мое положение, да и материальное, в общем-то было благополучным. Но личные дела мои и жилищные были довольно мрачными. После развода с Фирой я жил у своего двоюродного брата Левы Крамарского в Казачьем переулке – в хорошей комнате, раньше принадлежавшей Н.А. Михайлову, будущему секретарю ЦК ВЛКСМ, ЦК партии и министру культуры. В те годы он был редактором многотиражки завода «Серп и Молот», знаменитой «Мартеновки». Заместителем его был Лева. Когда Михайлова выдвинули в центральную печать, Лева стал редактором «Мартеновки» и получил его комнату. В ней мы и жили, но беда пришла нежданно-негаданно. У Левы обнаружили опухоль – саркому, сделали операцию, но дни его были сочтены. Он много времени провел в больнице и у родных в Царицыне, а я жил в его комнате непрописанным. Мне и в голову тогда не приходило, что можно как-то узаконить свое пребывание, а роковой час между тем наступил. Лева умер двадцатипятилетним, кристально чистым комсомольцем. Был он прекрасным журналистом, отзывчивым и добрым человеком.
Я остался в его комнате, где до этого прожил около двух лет, безо всяких прав. Друзья в редакции, да и все мои товарищи, старались сделать для меня все возможное. Друг Никита Гойхман, юрист, раскопал где-то разъяснение Верховного Суда по поводу того, что гражданину К., фактически проживавшему где-то длительный срок, оставили комнату. Этот таинственный К. и стал моей надеждой.
Николай Иванович написал письмо в Народный суд Замоскворечья о том, что я «очень хороший», и просил мне помочь. Все соседи по квартире, в особенности женщины, были на моей стороне и давали показания насчет того, какой я чудный жилец и исправный плательщик. Однако домком и жившие в тесноте в других квартирах восстали.
От юриста я отказался и в суд пошел сам. Будь у меня побольше твердости, я, может, и вышел бы победителем и получил комнату, так как письмо Бухарина на судей произвело впечатление. А я все что-то мямлил о гражданине К, но при этом ничего не мог ответить претенденту, который жил с женой и дочерью на восьми метрах. Судьи приняли соломоново решение: Курилов (с женой и дочкой) переезжает в мою комнату, а я – в его. Соседи и друзья советовали мне продолжать судиться, так как Курилов фактически жил где-то у тещи. Но я не счел это для себя возможным и очутился в подвале. В комнате всегда было темно, сыро, и неистребимый запах плесени преследовал меня. Одеяла и простыни всегда были влажными, а зимой еще и стены промерзали. Идти домой мучительно не хотелось. Засиживался где-либо до часу-двух и последним трамваем или пешком тащился в свою сырую берлогу А большей частью стремился где-нибудь переночевать. Но это ведь была не сегодняшняя Москва. Люди жили по пять человек в маленьких комнатенках, и даже мой подвал высоко ценился: многие мои друзья вымаливали ключи. Я же после редакции до поздней ночи пребывал в Доме печати, Жургазе или еще каком-нибудь злачном месте. Меня это стало томить, надоедать, писать было нечего – все казалось бесперспективным. Терпением я никогда не отличался и склонен был всегда пусть порой к непригодному, но все-таки решению. Нужно было что-то предпринять.
Как я уже сказал, приютом моим в те годы был Дом печати. В наши дни все Дома – и кино, и актера – превратились в просмотровые залы, места пленумов и симпозиумов. А тогда и Дом печати, и Дом Герцена, и кружок искусств на Пименовском еще были клубами – как раньше существовали клубы благородные или общественные либо купеческие собрания, где собрания-то как раз и не проводились, а назначались свидания, деловые встречи, товарищеские обеды и ужины. Этот же уклад в какой-то степени сохранили и новые Дома печати, искусства – здесь, наряду с диспутами и митингами, уживались еще свидания и встречи, чтение стихов и пьес, камерные концерты. Играли небольшие оркестры, потом первые джазы, бывали танцы. В кружке на Пименовском при мне еще играли в карты. Собирались на ужин не для того, чтобы пить, а пили, чтобы вместе побеседовать. Вино и водка были частью ужина и обеда, такой же, как третье блюдо. За столом звучали не тосты, а споры или приглушенные интимные разговоры. К столу подсаживались друзья, а не посетители. Официанты не стояли над душой и не смотрели с укоризной. Да это были и не официанты, а Иван Афанасьевич, Филипп Тимофеевич, Степаныч, Николай и Евдоким. Они не подавали, а встречали, усаживали, сообщали новости и что есть повкусней. У постоянных клиентов был открыт счет.
Когда ты шел в Дом печати, то двери перед тобой открывались, и много лет подряд тебя, как старого знакомого, встречал на вешалке Григорий Григорьевич – прикидывал взглядом, как выглядят твои спутники. Их тоже почитал. Еще долгие годы я встречал кого-либо из старых официантов в ВТО или в ресторане – и это были добрые знакомые, готовые подать тебе что-то получше, и даже в долг, – хотя это было уже и не нужно… Они ощущали себя частью журнальной или литературной братии и гордились этим. Первые годы такая же атмосфера царила в Доме кино, в старом зале на Васильевской, – там тоже был свой Павел Спиридонович или Николай Денисович.