Елена Головина - Антология современной французской драматургии. Том II
КЛОУНЕССА. Милости прошу к нашему шалашу, собрат по несчастью!
АМФИТРИОН. Приветствую тебя, сестричка Клоунесса, сестричка милосердия.
КЛОУНЕССА. Неплохо сказано.
У каждого из нас имеется какая-нибудь застарелая рана, полученная в результате несчастной любви, глубокого непроходящего горя, какого-нибудь первородного греха, ничтожного, но постыдного, непоправимой утраты, что-нибудь связанное с щепетильностью, через которую мы переступили, заработав отвращение к себе, ну словом, нечто роднящее нас всех нашим общим уделом — немощь, заикание, немилость, лень. Поочередно явились мы на эту ярмарочную площадь, чтобы мокнуть под лимбами кулис и гримас. Маска — наша крестная ноша, она же — наше спасение.
АМФИТРИОН. Я этого не знал.
КЛОУНЕССА. Ты ничего не знал. Красивое имечко ты мне дал — сестричка милосердия, мне оно подходит. Я ни юноша, ни девушка, ни взрослая, ни ребенок, и это мне по душе. Жизнь моя проста, я люблю ночь, вишни в водке, люблю пантомиму, люблю горланить в темноте, напялив шляпу. Фиалка — цветок, похожий на меня, и стоит мне по весне увидеть беззаботных влюбленных, я начинаю сомневаться, нужен ли мне аккордеон.
Мне нравится бродить по грязным улицам, я пугаюсь, когда ветер постучит веткой в мое окошко, мне не утратить вкуса к выступлениям, люблю соль и злоупотребляю ею, а если мне придет охота склонить голову на чье-то плечо, я отложу аккордеон.
А более всего на свете я обожаю песенки, и чем они глупее, тем больше мне по сердцу, я боюсь всяких пакостей, но ищу их, собаки меня смешат — я говорю с ними о потерянном рае, — я люблю совать нос не в свое дело, еще мне нравится, когда пахнет горелой спичкой, а если мне придет охота принадлежать кому-то, к чему мне аккордеон?
Я страдаю вместе со страждущими, но недолго, а когда наступают холода, я не думаю о том, как потеплее укутаться; я не прочь потягивать из рюмочки ром, нахожу, что мир куда красивее, ежели смотреть на него через кусочек гладкого стекла, а если конюх пригласит меня на танец, я зашвырну аккордеон подальше.
Мне претит любое рукоделие, я по полдня могу дудеть в старую трубу, умею поговорить, могу и помолчать, люблю букеты, не похожие на букеты, а если Пьер мне улыбнется, я забуду об аккордеоне, как будто его и не было.
Жизнь моя легка, с тех пор как большое горе вошло в мою жизнь, и если есть на свете радость… Я готова съесть аккордеон.
АМФИТРИОН. А что это за горе?
КЛОУНЕССА. Его отблеск на мне, и этого довольно. А о том, о чем нельзя говорить, лучше промолчать.
Есть одна песенка… Я пытаюсь исполнять ее во время своего выступления, но она никому не нужна. Вам известно ее начало: «Нежная ночь…» Дай-ка я тебя отвяжу, собрат по несчастью, и пропою ее тебе. Нет, лучше сначала спою, а потом уж отвяжу. Так надежней!
АМФИТРИОН. В таком случае я весь внимание.
КЛОУНЕССА (поет).
Нежная ночь, воединоводишь ты мертвых с живыми.Верни мне лицо родноеТого, кого я любила.Сердце мое без парыНа подушку склонилось устало.
Нежная ночь, притупилаБоль ты мою вековую.Расскажи мне о чудном крае,Где засыпают счастливо.Под светлыми пальмами тамРадость и свет пополам.
Нежная ночь, постелилаВ сердце моем себе ложе ты.Брось же меня, как каменьНа дно реки ленивой.И глаза мне водой прикрой.Пусть унесет рекой.
Клоунесса расковывает Амфитриона. Он плачет.
АМФИТРИОН. Подайте мне шляпу и балахон сумасшедшего, подайте мелодию пляски сумасшедшего, я тоже не знал материнской груди! Отыщи все это для меня, а в придачу и новое имя, чтобы я мог начать жизнь сначала.
КЛОУНЕССА. Пим-пим в самый раз.
АМФИТРИОН. Придумай номер, с которым я мог бы выступать.
КЛОУНЕССА. А кем вы бываете на крещениях и свадьбах?
АМФИТРИОН. Отвечаю за выпивку.
КЛОУНЕССА. Ну а в конце, когда все уже набрались и никто никого не слушает?
АМФИТРИОН. Изображаю индюка.
КЛОУНЕССА. Да, не слишком содержательно. Хотя индюк, выщипывающий себе гузку, — это смешно.
АМФИТРИОН. Смешно.
КЛОУНЕССА. Теоретически смешно. Лиха беда начало.
КЛОУНЕССА. Что ж, пойду подберу для вас новый наряд. (Уходит.)
АМФИТРИОН.
А индюшки — глю-глю-глюА барашки — бе-е-е!
Повторяет. Входит Алкмена.
АЛКМЕНА. Ха-ха-ха! До чего забавный! Ха-ха-ха! Барашки, индюшки!
АМФИТРИОН. Эта башка кое-что еще варит. Пытаюсь ее прочистить!
АЛКМЕНА. Ну что ты несешь!
АМФИТРИОН. Алкмена.
АЛКМЕНА. Хорошо, ты поищи здесь, а я пойду поищу у палаток, может, я его там обронила.
АМФИТРИОН. Нет, не оставляй меня одного!
АЛКМЕНА. Да отчего же! Так мы скорей найдем мой медальон. Знаю, не любишь ты его, но раз уж мы вернулись за ним, ищи!
АМФИТРИОН. Алкмена! Алкмена! Какой у нее счастливый вид! (Оставшись один, усаживается на сундук.)
Помню, было время, когда лучшее во мне еще могло раскрыться. Я много двигался, напевая, увязывался за первой встречной, провожал ее домой, не наблюдал часов, ничем не был связан, мог позволить себе все что угодно, хоть сутки напролет ползать по газону и жевать цветы с клумбы. И друзья мои тоже много говорили и ничего не делали. Я без всяких усилий обзаводился ими, просто мы ходили одними тропами, танцевали одни танцы, те, что были в моде в ту пору, пользовались одним одеколоном — в таких маленьких флакончиках, — были привязаны друг к другу, в тридцать лет рассуждали о смерти. Иные и впрямь взяли и оборвали свою жизнь в этом возрасте, не оправдав многообещающего начала. А что сталось с прочими?
Я дорожил ими, меня одолевали мечты о небывалом, друзья снисходительно вступали в храм утопий и дружбы. Больше всего я любил ветер, а еще плакать в тот час дня, когда начинает темнеть. Я легко заговаривал с незнакомцами, во мне ценили некий шарм с налетом печали, проницательный взгляд, невразумительные речи. Порой одной лишь ночи было по силам умерить мои экстазы — старомодной музыкой или, напротив, новомодным костюмом. Ощущать в себе возможность любого предначертания, считать себя божеством неги, бережно относиться к становлению личности… Лучшее во мне еще могло раскрыться, но с равным успехом я мог и не преодолевать заданную мне планку, отказаться от существующего порядка вещей, повернуться спиной к дороге и со всего размаху кинуться в пустоту со всеми ее утесами, страховочными веревками и реками, уносящими злых сирен.
Поистине я пребывал в утробном состоянии: покачивает, тревожно и сладостно одновременно, небесные светила выстроились в ряд, желая взглянуть на мои оргии. Но однажды я проснулся, и всему этому настал конец. Отчего и как это случилось, я не знаю. Еще накануне я выступал в кафе в пантомиме и моей мечтой было даже не поесть, а хотя бы выпить, отдаться на волю случайных безумств, словно совершая духовное упражнение для идиотов и побежденных, а с наступлением ночи исчерпать все прилагательные, повстречать дебютантов, посмеяться над претенциозными эпитафиями, модными актрисами и недугом отцов.
О! Все еще было возможно, и лучшее во мне еще могло раскрыться. У каждого из нас были свои стихи-талисман, мы рассекали ночную тьму, прикрепив к груди страницу, вырванную из книги, и фотографию любимой. Разумеется, мы сражались с беспрестанным состоянием боевой готовности, были под обстрелом в войне, не называвшей нам своего имени, жаждали поэтических подвигов, нуждались в философском обмане, любили истину лишь из корыстных побуждений. Кем они были, мои собратья той поры? Все канули в небытие. Обретая в претенциозной словесности своего юного сердца те мысли, что казались мне возвышенными, я презирал их, одновременно любя, и, поднимая раненой рукой бокал, увенчивал себя самой дивной сиренью!
О пора опасных грез! У нас отрастали рожки и копыта, но мы были столь прекрасны, что обезобразить себя было радостью, без которой не обойтись!
Я очнулся от сна, и всему пришел конец. Все устроилось, поскольку сердце ведало меру, и, входя в кафе, я перестал испытывать головокружение от мысли: «Куда заведет меня сегодняшняя ночь?»
Я прикалывал свое любимое стихотворение к красному пальто и твердил, бредя наудачу: