Евгений Козловский - Грех
Шофер стал на подножку полузаполненного ПАЗика:
— Ну?! Кто еще до Москвы? Пятерка с носа! Есть желающие?
Какие-то желающие оказались, и Нинка тоже встрепенулась, двинулась было к автобусу, но затормозила на полпути…
…Сторож запирал парадные двери собора. Агафангел разоблачился уже, но все не решался выйти из церкви, мялся в дверях. Старушку даже убирающую подозвал, собрался пустить на разведку, но устыдился, перекрестил, отправил с Богом.
И точно: в лиловом настое вечера, почти слившаяся темным своим платьем с черным древесным стволом, поджидала Нинка.
— Здравствуйте, — сказала пересохшими вдруг связками.
— Здравствуйте, — остановился наполноге монах.
— А вы что, и впрямь — Агафангел? Непривычно очень. Вы и в паспорте так?
— Н-нет… в паспорте — по-другому. Сергей.
— А я — Нина, — и Нинка подала ладошку лодочкой. — Познакомились, значит.
Монах коротко пожал ладошку и отдернул руку. Мимо прошли двое долгополых, недлинно, но цепко посмотрели на парочку.
— У вас, наверное, неприятности будут, что я прям сюда заявилась?
— Не будут. А что вы, Нина, собственно, хотели? — изо всех сил охлаждал, бюрократизировал монах свой тон.
— Прощения попросить… — прошептала Нинка жарко. — И вот, вы забыли… — вынула из кошелька перстень.
Монах отклонил ее руку:
— Оставьте. Мне его все равно носить больше нельзя.
— Нельзя?
— Это аметист, — покраснел вдруг монах. — Символ девственности. Целомудрия.
— А!.. — прошептала-пропела Нинка. — Так вы и вправду — ни с кем никогда?
Монах сквозь землю готов был провалиться от неловкости.
— Так у нас же с вами все равно ничего не было, — снова протянула Нинка перстень.
— Нет, — покачал головою Агафангел. — Не не было.
Еще кто-то прошел в черном, оглянулся на них.
— Все-таки я ужасная дура, — сказала Нинка. — Вы здесь так все на виду!
— Неужели вы думаете, Нина, что мне важно хоть чье-нибудь о себе мнение, кроме собственного? И потом — тут у нас не тюрьма. Я мог бы выйти отсюда, когда захотел…
— Поняла, — ответила Нинка. — Я не буду к вам приставать больше. Никогда, — и быстро, склонив голову, пошла к воротам.
— Нина! — окликнул, догнал ее монах. — Господи, Нина!
Неизвестно откуда, тьмою рожденный, возник старик, тогда, ночью, молившийся в келье:
— Считай себя хуже демонов, отец Агафангел, ибо демоны нас побеждают… — сказал и растворился, как возник.
— Старец, — шепнул Сергей после паузы. — Мой духовник. Я должен ему исповедоваться.
— Ты что?! — ужаснулась Нинка совершенно изменившимся вдруг, заговорщицким, девчоночьим тоном. — Ты все ему рассказал… про нас?
— Как я ему расскажу такое?! Никому, никому не могу! — в лад, по-мальчишечьи, ответил Сергей.
— А мне? — спросила Нинка и посмотрела ясными невинными глазами. — А я, знаешь, я бабульке все-все рассказываю. У меня родители погибли — мне шести не было. Нефть качали в Африкею
Зазвонили колокола.
— К молитве, — пояснил Сергей.
— Иди, — отозвалась Нинка.
— Нет! Я буду тебе исповедоваться, — и, схватив за руку, монах повлек, потащил ее по тропке к собору, к задней дверце.
— Не надо! — пыталась вырваться Нинка. — Не надо туда! Вообще — не надо!
— Почему не надо? — задыхался Сергей и отпирал замок извлеченным из-под рясы ключом. — Почему не надо?! Мы ж — исповедоваться!.. — и почти силою втолкнул Нинку внутрь, заложил дверь засовом.
Нинка притихла, шепнула в ужасе:
— А если войдет кто?
— До утра — вряд ли. А и войдет — что с того?..
Гулкие их шаги звенели, усиливаемые, размножаемые куполами-резонаторами. Уличный свет пробивался едва-едва, изломанными полосами. Сергей зажигал свечу.
— Ой, что это?! — Нинка наткнулась на дерево и поняла вдруг сама: — Покойница.
— Ну и ладно, — отвел ее от гроба Сергей. — Что ж, что покойница? Ты что, мертвых боишься? — и усадил на ковер, на ступени какие-то, сам опустился рядом.
Потянулась тишина, оттеняемая колоколами. Сергей гладил нинкину руку.
— Ну, — вымолвила Нинка наконец.
— Что? — не сразу отозвался Сергей.
— Ты ж хотел исповедоваться.
Сергей сдавленно хмыкнул — Нинке почудилась, что зарыдал, но нет: засмеялся.
— Что с тобою, Сережа? Что с тобой?!
— Как я могу тебе исповедоваться, — буквально захлебывался монах от хохота, — когда ты и есть мой грех! Ты! Ты!! Ты!!!
— Нет! — закричала Нинка. — Я не грех! Я просто влюбилась! Не трогай меня! Не трогай!
— Ну почему, почему? — бормотал Сергей, опрокидывая Нинку, роясь в ее одеждах.
— Здесь церковь! Ты себе не простишь!
— Я себе уже столько простил…
Беда была в том, что, хоть она точно знала, что нельзя, Нинке тоже хотелось — поэтому искреннее ее сопротивление оказалось все-таки недостаточным. Все закончилось быстро, в одно мгновение, но и Нинке, и монаху его оказалось довольно, чтобы, как лампочным нитям, на которые синхронно подали перенапряжение, раскалиться, расплавиться и испариться, сгореть…
Они лежали, обессиленные, опустошенные, а эхо, казалось, еще повторяло нечеловеческие крики, а свечка, догорая, выхватывала предсмертно из темноты суровый лик.
— Не бойся, — обреченно произнес монах, когда пламя погасло совсем. — Я не буду плакать. Не буду кричать на тебя. Просто я ничего не знал о человеке. Ничего не знал о себе. Если это возможно, ты уходи сейчас, ладно? Зажечь тебе свет?
— Не стоит, — отозвалась Нинка. — Я привыкла, я уже вижу, — и встала; неловко, некрасиво принялась приводить в порядок одежду. — Мы что, не встретимся больше?
— Я напишу тебе. На Главпочтамт, ладно?
— Ладно.
— Извини…
— Бог простит, — незнамо откуда подхваченное, изверглось из Нинки.
Она отложила засов, вышла на улицу, постояла, стараясь не заплакать. Вернулась вдруг к собору, распахнула дверцу, крикнула в гулкую темноту:
— Ты же не знаешь моей фамилии! Как ты напишешь?! — и побежала прочь.
Всю следующую неделю Нинка мучилась, страдала, переживала примерно так:
…паранойяльно накручивая нанаманикюренный пальчик дешевую цепочку с дешевым крестиком, читала Евангелие, отрываясь от него время от времени то ли для осмысления, то ли для мечтаний…
…назюзюкавшись и нарыдавшись со страшненькой Веркою, глядела, как та гадает ей засаленными картами и все спорила, настаивала, что она не пиковая дама, а вовсе даже бубновая…
…выходя из метро, оглядывалась с надеждою увидеть в толпе лицо монашка…
…бегала даже на Главпочтамт, становилась в очередь к окошку под литерою «Н», спрашивала, нет ли письма просто на Нину…
…сама тоже, черновики марая, писала монаху письмо и ограничилась в конце концов простой открыткою с одним своим адресом…
…лежа в постели, вертела в руках монахов перстень и вдруг, разозлясь, швырнула его о стену так, что аметист полетел в одну сторону, оправа в другую, и зарыдала в подушку…
…а назавтра ползала-искала, сдавала в починку, —
все это в смазанных координатах времени, с большими провалами, про которые и вспомнить не могла, что делала, словом, как говорят в кино: в наплыв, — пока, наконец, снова не оказалась у монастырской проходной…
Листья уже прираспустились, но еще не потеряли первоначальной, клейкой свежести. Монахи, которых она останавливала, отвечали нанинкины вопросы «не знаю» или «извините, спешу», и все это было похоже на сговор.
Наблюдали за Нинкою двое: Арифметик, поплевывающий в тени лаврских ворот, и сухорукий страж, который, выждав в потоке монахов относительное затишье, украдкою стукнул в окно, привлекая нинкино внимание.
— Уехал, — сказал, когда она подошла.
— Куда?
Страж пожал здоровым плечом, но версию высказал:
— К матери, наверное, на каникулы. Они все раз в год ездют.
— А где у него мать?
Тут не оказалось и версии:
— Я даже не послушник. По найму работаю. Присматриваются. Благословенья пока не получил.
Нинка потерянно побрела к выходу.
— Эй, девушка! — страж, высунувшись в окошко, показывал письмо.
— Мне? — вмиг расцветшая, счастливая подбежала Нинка.
— Не-а. Ему. Вчера пришло. Может, от матери? Тут внизу адрес. Хочешь — спиши, — и подал клок бумаги, обкусанный карандаш.
— Санкт-Петербург, — выводила Нинка, а Арифметик знай поплевывал, знай поглядывал.
Она шла узкой, в гору, улочкою, когда, въехав правыми колесами на безлюдный тротуар, бежевая «девятка» прижала Нинку к стене. Распахнулась задняя дверца.
— Не боись, — сказал Арифметик и кивнул приглашающе. — Тебя — не тронем, — а, увидев в нинкиных глазах ужас, добавил довольно: — Надо было б — нашли б где и когда. Бегать-то от нас все равно — без пользы. Ну!