Уильям Шекспир - Виндзорские насмешницы
Первым таким свойством Фальстафа является его ум, для которого характерна не столько глубина, сколько свобода от всех средневековых догм, от всех предрассудков. Сама деклассированность его, незаинтересованность в поддержании каких-либо сословных идеалов и норм сообщают ему эту свободу. Он не верит в те рыцарские понятия и нормы, которыми ловко оперирует, и глумится над ними. В первой же сцене, в которой он появляется, он претендует для себя и для своих сотоварищей на звание «лесничих Дианы, рыцарей мрака, фаворитов Луны» (часть первая, 1, 2). Особенно замечательно его рассуждение о рыцарской чести, целиком направленное против старых феодально-рыцарских идеалов Генри Хотспера и ему подобных: «А что если честь меня обескрылит, когда я пойду в бой? Что тогда? Может честь приставить мне ногу? Нет. Иль руку? Нет. Или унять боль от раны? Нет… Что же такое честь? Слово. Что же заключено в этом слове? Воздух. Хорош барыш! Кто обладает честью? Тот, кто умер в среду. А он чувствует ее? Нет. Слышит ее? Нет. Значит, честь неощутима? Для мертвого — неощутима. Но, может быть, она будет жить среди живых? Нет. Почему? Злословие не допустит этого. Вот почему честь мне не нужна. Она не более как щит с гербом, который несут за гробом. Вот и весь сказ» (часть первая, V, 1).
Но главным образом свобода фальстафовского ума проявляется в его способности возвыситься над собственным положением. Он говорит: «Я не только сам остроумен, но и пробуждаю остроумие в других» (часть вторая, I, 2). Несомненно, что выходки Фальстафа служат ему средством снискать благоволение принца, при котором он состоит чем-то вроде платного шута. Но еще важнее выгоды, доставляемой ему этим, сам процесс шутки или проделки, от которой он испытывает как бы артистическую радость, чистую и в сущности своей бескорыстную. Этим Фальстаф возвышается над самим собой и бесконечно превосходит свои названные выше литературные прототипы — как хвастливого воина, стремящегося наглостью чего-то достигнуть, так и старый Порок, погрязший в своей низости и в своих вожделениях.
Будучи стар и с виду тяжеловесен, Фальстаф отличается необыкновенной легкостью чувств, мыслей и всех движений. С конем он справляется, видимо, довольно лихо, да и жалобы его на непомерную трудность пешего передвижения (II, 4) выглядят не признаниями старого ожиревшего человека, а скорее веселым комедиантством. Вообще же он перемещается, удирает, вновь появляется с удивительной подвижностью; но еще подвижнее его мысль, мгновенно приспособляющаяся ко всевозможным обстоятельствам, гибкая, живая, изобретательная. Можно сказать, что Фальстаф обладает вечной молодостью, что уже всегда бывает привлекательно, особенно на сцене, и его разговоры об одолевающих его болезнях (напр., часть первая, I, 2) — это не горестные его признания, а прием, чтобы прибедниться, сделаться интереснее, вызвать к себе сочувствие, подобно тому как в других случаях он кокетничает, выражая намерение покаяться и утверждая, что не он развращает принца, а наоборот, именно принц оказывает на него, честною старого человека, дурное влияние (часть первая, I, 2).
Другая черта Фальстафа, связанная с его свободомыслием и также имеющая корни в духе всего Возрождения, — это его переливающая через край жизнерадостность, его эпикуреизм, чувственное, плотское восприятие жизни. Всем своим существом он выражает протест против аскетизма, вызов ему. Любовь жирного рыцаря к хересу и каплунам, приверженность к чувственным наслаждениям полны такой наивной непосредственности, такой душевной ясности, что почти не вызывают у нас осуждения. Реабилитация плоти тесно связана у Фальстафа с освобождением ума, как органически связаны у него и оба его облика — физический и душевный. Есть нечто общее между жизнерадостным и красочным мироощущением Фальстафа и философией великого современника Шекспира, основателя материализма Бэкона, у которого, по выражению Маркса и Энгельса, «материя улыбается своим поэтически-чувственным блеском всему человеку». Это тот разгул красок и расцвет плоти, какой мы встречаем у Рабле и какой мы наблюдаем на картинах развивающейся около этого времени фламандской школы. Не случайно Фальстаф одним из персонажей (правда, уже в «Виндзорских насмешницах») назван «фламандским пьянчугой».
С жизнелюбием и свободомыслием Фальстафа связана еще третья, менее существенная, но тоже характерная его черта, также типичная для эпохи. Фальстаф воспринимает жизнь не однотонно и статически, но в ее постоянном движении, изменчивости, переливчатости красок. Эта непрерывная трансформация, эта гибкая и мгновенная реакция на меняющуюся обстановку, типичная для Фальстафа, находит свое наиболее ясное выражение в принципе игры, маскировки, ряженья, которые он при всяком случае пускает в ход. Все, что он делает и говорит, он не столько выполняет целеустремленно, сколько разыгрывает на потеху себе и другим (нападение на путешественников, пикировка с принцем, буффонады на войне). Им владеет страсть к игре, перевоплощению как выражение жизненных сил и фантазии, типичное для эпохи Возрождения. Он привирает большей частью бескорыстно, как виртуоз лжи, любящий вранье как веселую забаву, и ломается, как площадной актер, в ожидании хохота и аплодисментов.
Два самых блестящих игровых перевоплощения Фальстафа, следующих непосредственно одно за другим, — это гениальный по фантастичности рассказ о битве на проезжей дороге, а затем, без перехода, придуманная Фальстафом, чтобы замять его смущение, инсценировка, в которой он изображает короля, журящего принца за дружбу… «с этим старым развратником Фальстафом»… Но, вообще говоря, во всем, что делает или заявляет Фальстаф, чувствуется поза, рисовка, особенная манера.
Те же самые свойства мы находим у другого блестящего представителя духа Ренессанса, такого же деклассированного и бесшабашного искателя приключений и такого же дерзкого вольнодумца (кстати сказать, такого же любимца наследного принца, — но это уж просто «счастливое совпадение»), что и Фальстаф, у Панурга из романа Рабле. У обоих — те же бесконечные проделки и вольный ум. Но оба эти почти что современники, будучи продуктом одной эпохи (Панург на полвека опередил Фальстафа, но ведь и Возрождение оформилось во Франции раньше!), многим весьма существенно друг на друга непохожи. Панург сух, костляв, колюч, и ум у него злой и мстительный, ибо он выразитель французского плебейства, теперь жестоко, наотмашь мстящего за долгие века угнетения разряженным и пустоголовым сеньорам. Тучный и хохочущий Фальстаф, наоборот, порождение «старой веселой Англии», где иллюзия контакта между разными прослойками прикрывала остроту классовой борьбы. Вот почему Фальстаф, если он и совершает жестокости и бесчинства (грабеж на больших дорогах, методы набора рекрутов), не до конца отдает себе отчет в творимом им зле и субъективно незлобив и добродушен.
Однако это бескорыстие и безобидность Фальстафа объективно не имеют никакой цены, ибо он обладает способностью искажать самые прекрасные человеческие качества. Фальстаф — ограниченный и неполноценный вариант человека Возрождения, критицизм которого принимает у него форму нигилизма, индивидуализм — беззакония, апология плоти — гипертрофии ее, свобода — разнузданности. Эпикуреизм Фальстафа насквозь антисоциален, и «гуманизм» его оказывается антигуманистичным. Вот почему мы вполне солидарны с молодым королем, отдаляющим от себя в финале второй части старого шута — притом отдаляющим в достаточно мягкой и милостивой форме, что не всегда бывает отмечено сердобольными критиками, упрекающими за это принца в сухом морализме, бездушии и неблагодарности.
И вот, незаметно для зрителя и, может быть, даже для самого автора, по мере развития пьесы внешний блеск Фальстафа тускнеет, и все более проступает наружу истинная его сущность. Уже к концу первой части, где сосредоточены все наиболее увлекательные сцены с Фальстафом, он начинает несколько блекнуть, повторяться, как бы выцветать. Но отчетливо новая метаморфоза обозначается во второй части, где остроты Фальстафа уже приедаются и где собраны все его не только низкие (ограбление путешественников и комедию с телом убитого Перси иначе не назовешь), но все же занимательные, а в подлинном смысле слова — грязные, отталкивающие проделки: насмешки над верховным судьей, сцены с Долли Тершит, взяточничество при наборе рекрутов, грубое (и не очень остроумное) издевательство над другом юных лет Шеллоу…
И, наконец, еще одна, последняя метаморфоза Фальстафа — когда он появляется в «Виндзорских насмешницах». Слишком решительны критики, утверждающие, что между Фальстафом хроники и Фальстафом комедии нет ровно ничего общего, кроме имени. Внимательное изучение всех «возобновляемых», то есть пересаживаемых из одной пьесы в другую, фигур (Антоний в «Юлии Цезаре» и в посвященной ему трагедии, Болингброк в «Ричарде II» и в «Генрихе IV», Ричард Глостер в двух хрониках Шекспира и т. д.) показывает, что эти образы сохраняют связь с их первым наброском, но в то же время сильно отклоняются от него — отчасти оттого, что оказываются перемещены в другие обстоятельства, отчасти в силу внутреннего своего развития. И то и другое случилось с Фальстафом. Сообразуясь с духом времени, он решил изменить свою натуру — отказаться от своего «бескорыстия» и «беспечности», от «чистого искусства» веселой жизни и начать наживать деньги. Он надумал распустить свою феодальную банду и пуститься в интриги и спекуляции, оперируя своим знатным именем (своего рода пародия на Дон-Жуана) и искусством притворства: