Эдвард Радзинский - Я стою у ресторана: замуж – поздно, сдохнуть – рано! (сборник)
– Приходи сегодня на спектакль. Мы сможем увидеться. (Как всегда, в повелительном наклонении.)
– Да, хорошо бы нам увидеться сегодня. На днях я улетаю.
– И куда же? (Как всегда, насмешливо, так что собеседник чувствует себя идиотом.)
– Далеко… Очень далеко.
Ей все-таки приходится удивиться:
– Что это за поездка?
– Потом расскажу… Буду долго путешествовать…
И я засмеялся. И она почему-то тоже.
Я посмотрел спектакль «Вишневый сад». Она – Раневская…
После спектакля поднимаюсь к ней в грим-уборную. Она просит подождать нежным голосом. Я топчусь в коридоре, выслушивая, как во всех грим-уборных знакомые славят друзей-актеров, дескать, как те гениально играли. Оглушительные звуки поцелуев напоминают хлопушки.
Не прошло и получаса, меня допускают в гримерную – к ней. Она сняла театральный грим и, главное, уже положила новый. Ах, сколько времени это теперь у нее занимает… Но сейчас увядшая кожа нежна, и французская косметика разбросана на столе – оружие после победного боя. Она царственно разглядывает себя в зеркале, выслушивая мои восторги. Дверь гримерной приоткрыта, чтобы проходящие актеры, обвешанные цветами, полученными от знакомых, слышали, как ее хвалит известнейший критик. Впрочем, играет она, как и должна играть кинозвезда: никак. Но месяц назад я был находчив и в своей статье удачно объяснил, что ее абсолютная неэмоциональность – новое прочтение роли. А тусклый голос, которым она талдычит текст, – удивительно найденная характерность. С этой рецензии о «Вишневом саде» у нас все и началось. Она называет ее «наша рецензия».
Я разделся у администратора, и мне нужно идти за плащом через сцену. Декорация разобрана. В полутьме тускло светится дежурная лампа. Черная сцена, черный провал пустого зала! Жутковатая картинка! Ощущение, что уже прибыл… туда!.
Она выпорхнула из театра в джинсиках, в этакой куртеночке – совсем юная. «Сзади – пионерка, спереди – пенсионерка». Ха-ха!
Отъехали от театра. Я целую ее. Во время поцелуя сквозь прищуренные веки вижу, как она равнодушно глядит вдаль и о чем-то сосредоточенно думает, машинально обвивая мою шею прекрасными руками. Я открываю глаза, и она моментально изображает нежность и желание. Милая, несчастная, никогда никого не любившая экс-красавица. Сотрудница в моей последней ночи. Довольно удачное завершение тысяч моих собачьих ночей.
Лежим в кровати. Удивительно хороша она в полумраке…
– Снимают фильм по повести Д., – начинаю я.
– Да, «Любовь»… Любовь-любовь… – Она вздыхает. – Как же я хотела когда-то сыграть ее… Но…
Но «задвинули» в это время бедолагу Д.
А она лежит. Она молчит. Она вспоминает. Она вздыхает… Она, конечно, любила Д. Они все его любили…
Но полторы минуты на воспоминание – окончены. Она приподнимается на локте и начинает говорить… Естественно, о себе, о своих делах. О чем же еще она может говорить со мной в постели?
– Ты должен это сделать (позвонить) и объяснить ему (режиссеру)… Ты обязан убедить его… (И т. д., и т. п.) Я его ненавижу (это уже об актере – Тургеневе в гробу)… Хотя когда-то я с ним дружила (то есть спала)… Я тогда играла и Нину в «Маскараде», и Дездемону. Как он был красив, куда все подевалось?! Ну, он значительно старше меня (они одногодки, с одного курса)… И вот однажды он возненавидел меня за что-то (стала спать с другим красавцем?)… В «Отелло» он напивался и, дыша винным перегаром, наклонялся надо мной, изображая, как Отелло душит Дездемону. На самом же деле он зверски меня щекотал и сладострастно произносил свою реплику: «Черты лица спокойны». Но что я могла поделать? Если бы я пожаловалась, он задушил бы меня по правде!
Бедная, беззащитная, забитая суперзвезда! Когда ее роли (Дездемона и Нина) осмелились передать молодой актрисе и та начала играть, она грозно встала в кулисах. И когда юная дебютантка выходила на сцену, она зверски щипала ее за задницу. И молодая актриса не смела пожаловаться. Юное дарование предпочитало ходить с синей задницей, потому что уже знало, что такое гнев «беззащитного существа». Например, театральному администратору, который на гастролях осмелился поселить суперзвезду не в тот номер (а ее вечную соперницу в тот), она принесла в кровать коровье дерьмо и аккуратно разложила его под одеялом…
Внезапно я почувствовал бешеную ненависть к ее требовательному голосу, капризному лицу, ненатуральным жестам, к ее вечной ненависти к другим. Мне мучительно захотелось сделать ей больно… напоследок.
– Кстати, тебе не рассказали?..
Мгновенно она приподнимается на локте. Она маниакально подозрительна.
– Ему разрешили снимать «Женщину из Достоевского».
Тишина. Она очень долго молчит. Глядит перед собой в темноту.
– Странно, что он ничего тебе не сказал, – говорю я.
– Нет. Это не странно. Так же, как не странно, что мне это сказал ты. – И, не давая мне ответить, она продолжает: – Я дала прозвища всем своим знакомым. И все думала: как же мне назвать тебя?.. Тебя, который так часто говорит о добре, о Боге и который самый жестокий и самый злой из всех, кого я знаю. Сейчас наконец придумала тебе прозвище. Хочешь, скажу? – И торжественно выпаливает: – Церковь Спаса-На-Крови!
Браво! Все-таки умна. Жаль, что с последней ночью у нас не получилось.
Я иду по улице. Я понял. Окончательно понял, как я это сделаю. Ведь хорошо говорить: «Решил сделать». Но как? Причем без револьверов и ядов всяких. Не висеть же в самом деле над столом, как мой друг Д. Брр!..
Итак, «несчастный случай»! Слово какое глупое: «несчастный». Счастливый случай… Сейчас окончательно все продумал. Точнее, начал-то продумывать раньше. Итак, я выбираю – корейца, уложившего головенку на рельсы. Я тоже оставляю себе шансик… Фургон «Хлеб», который ночью на полной скорости сворачивает в наш переулок к булочной. Именно на полной скорости, ибо ночь и всюду пусто, а он торопится. Я шагну под этот «Хлеб» в самый последний миг, но так, что только чудом он сможет затормозить. Но все-таки чудом сможет… Я пишу сейчас все это на отдельном листке, чтобы потом предъявили листок куда следует. И бедолагу шофера в тюрьму не отправили. Не потому что я жалостлив, а потому, что… тьма напугала на пустой сцене!
Короче, лишний грех на душу туда не беру.
В последний раз я звоню дочери.
Дочь… Зарубки на моей двери. Это дочь растет… Теперь дочь выросла. Потом… она станет седая. Седую дочь и ту маленькую дочь, которую я мерил у двери, в конце жизни будет разделять расстояние в четыре ладони. Четыре ладони вверх по двери – вся жизнь моей дочери…
Итак, я ей звоню. Кстати, жизнь у дочери не удалась и не удастся. Я видел того прыщавого кретина, с которым она умудрилась улечься летом в моей квартире. В той комнате, где зарубки на двери… А потом как-то слышал, как она, злая, жестокая… лебезила, лебезила с ним по телефону!..
Наконец дочь подходит к телефону. Она, конечно, дома и, конечно, одна, значит – не может забыть бросившего ее прыщавого дебила. Или проще: не нашлось других дебилов, которые хотели бы обладать моей дочерью. Мы болтаем о чепухе – о спектакле, который она вчера смотрела. Она выливает поток желчных замечаний, я хохочу в трубку. И вдруг она разражается истерическими рыданиями. Я говорю в ее всхлипывания:
– Не надо хандрить (вранье!), ты умная (тоже, в общем, вранье), красивая (абсолютное вранье), у тебя все впереди (ну и вранье!), ты молодая (и это вранье, человек после девятнадцати уже чувствует себя старым, и так до конца жизни; в двадцать два я был абсолютно стар, в двадцать шесть уже скрывал свой возраст).
Четырежды солгав моей неумной, некрасивой, старой дочери, которую я обрек на жизнь, – прощаюсь с ней. Навсегда.
Я иду спать.
Спал плохо. Ну… как накануне раннего отлета на самолете. Когда все время тревожно просыпаешься – боишься проспать, не услышать звонка такси. Наконец заснул. Помню, как-то думал: что же люди видят во сне… в последнюю ночь? Ничего! Я спал без снов. И проснулся опять как на утренний самолет – в пять утра. Лежу и смотрю… Игра рассвета: бесцветная тряпка на стуле ловит лучи и превращается в нежно-голубое покрывало… Темный халат получает свой кровавый цвет… Идет утреннее обретение красок. В последний раз мир украшается перед моими глазами.
Впрочем, теперь уже все будет – в последний раз.
Лежу и думаю о плане дня… У меня есть друг – шахматист. Этот чудак всегда так долго думает перед первым ходом, что попадает в цейтнот еще до начала игры. И как-то он объяснил мне: «Когда сидишь перед доской с нетронутыми фигурами, ощущаешь такое количество возможностей. Так жаль соглашаться на знакомый ход. Ну, сделаю ход е-2—е-4, а он ответит я уже знаю как. И мы разыграем «Сицилианскую», и я у него выиграю. Ну и что? А хочется и «Сицилианскую», и «Индийскую», и «Ферзевой».