Борис Пастернак - Люди и положения (сборник)
Забылись змеи, при протоке которых орешник неслышно пошевеливал своими палыми, прозрачными клешнями. Забылись змеи, бывшие теми единственными струйками влаги, которые еще узнавала в ту страшную засуху уже добитая, кончавшаяся земля. Они текли, капля по капле, по всему Рухлову, и пощипывали, и по всему пути их следования вскрикивали, вскипали и мгновенно испарялись воробьи.
Миновало лето, во все продолженье которого под самыми настурциями, кидавшимися за каменный парапет бельведера, работала на отмелях Рухловского переката речная землечерпалка.
Миновал вечер, в который на грязнушке [58] до времени зажгли огни, и, отпыхтев в последний раз, она свернулась и ушла, залившись прощальной руладой частых, учащавшихся и потом редких и все редевших гудков.
По ее уходе вздохнули облегченно берега, и Ока всклянь, до ободков, налилась тишиной, сочной, как лозняк, грузной, как отжиманье кос, чуткой, как пьющая лошадь.
Миновал миг, в который луна, едва заглянув в затон, обернулась на призрак отдаленной полковой музыки, который внезапно всплыл вслед за ней неизвестно где.
Некоторое время необъяснимость явленья еще отдавала чудесным. Вскоре же она была так велика, что уже не пугала и не настраивала. Она раздражала.
Беспричинное возбужденье овладело женщинами. Они толпились на каменной площадке в блузках, воспалявшихся, как от прохлады, посылали мужчин за шалями и, слушая это диво, глядели на плесы, по которым там и сям, как поплавки, уже заигрывали звезды.
А марш Преображенского полка, – ибо это был он и все его уже признали, – плыл и плыл неизвестно где, плыл и замирал, плыл и был как никогда печален.
Прошла вечность, пока над мысом, за который ушла грязнушка, стала показываться труба буксирного парохода, ничего, казалось бы, не знавшая о марше, и за долго, долго вытягивавшимся канатом, между камышей и звезд, между луною, лесом и тишиной встал гарный абрис баржи, шедшей прямо на парк, на змей, на Мюллера, на Виноградскую, на ее сестру, на Ольгу Дежневу.
Баржа была как баржа, на ней стояли сундуки, койки и козлы. На ней не было людей, и она ничего не объясняла.
Но уже чувствовалось, что музыка доносится с того берега, что солдаты идут лесом, сейчас выйдут на луг и встретятся со своим полковым скарбом, идущим водою.
Миновал час, смутный, как располагающийся лагерь, прерывистый, как пески в тумане, дичливый и ясный, как ключ, в теченье которого посылали три раза лодку за офицерами, и каждый раз, что возвращались назад, ручной фонарь, раньше всех добежав по воде до берега, шевелил усами, обшаривал кусты и охапками швырял из-под них на берег плохо экипированных раков, которых на лету подхватывала огромная вековая ольха, беззубо склабившаяся над купальней.
Тогда раздавался разговор разной длительности и силы.
– Скачите, Кибирев!
– Зачем фонарь взял. Ставь на корму.
– Ау! – А? – Ничего не слы…!
– По… слее… дняя?
– …Скажи: не – Еще сходии. – Таперича спущай.
Миновала ночь, потрясавшая парк все новыми и новыми голосами. Офицеры заночевали у владельца, предводителя дворянства Фрестельна. Здесь не осталось никого, кто бы не спросил их о том же, о чем их спрашивали по пути решительно все встреченные за день села и поместья, часовни, пустоши и люди. Но официальный указ о мобилизации еще не вышел. Этот долг неотменимого молчанья был первым из целого моря новых чувств, открывшихся им другие сутки. Оно ставило их среди всех в положенье мужчин между женщинами, взрослых между детьми. Объявлялся порядок вещей, в котором по суровому чину им надлежало иерархически следовать непосредственно за Господом Богом, а военному полю воздавались почести, подобающие небу на Ильин день.
Миновала ночь. На ее исходе горка пепла на блюдце ждала только удобной минуты, чтобы провалиться со всеми окурками в желтый, до слез протабаченный чай. Того же ждала горка исхудалых облаков на востоке. Горка всклокоченных волос хохлилась на мутной голове, сопевшей и натягивавшей одеяло.
Вдруг один зевнул, другой заговорил.
– Мне снился Киев. Серьезно. Мне снилось, что мы в Борках на даче ночью забрели с барышнями в музыкантскую команду. Солдаты спали. Это было в лесу. Но самое замечательное, это – трубы. Они пахли. Честное слово. Вы слышите. Валя!
– Да. Тише.
– Они лежали на траве, медные и светлые, сплошь в росе, и пахли, пахли. Знаете, как миндаль или, если сорвать повилику, – вишневой косточкой, синевой. А кругом – ночь. И какая глубина! Вы что, Валя?
– Я думаю, сегодня объявят. А? Спекторский? Мочи больше нет. Только этим и пьян, а тут молчи. Как вы думаете?
– Да, Валя.
– И еще тебя мытарят. Например, эта здешняя девочка. Пристала без короткого – скажи ей да скажи: – Это война? Ради Бога. – В Алексине застанем? Как вы полагаете?
– Наверное. Может, уже объявили. Просто мы не знаем. В пути. Мне думается.
– Это оттого, что вы ей проговорились.
Серел рассвет. Окурки ползли в чай. Облака таяли. Муха обжигала стекло зернами колкого, необмолоченного жужжанья.
– Валя, это в «Полку Игореви» – Дева Обида?
– Да, кажется.
– Почему же именно – обида? Вам понятно?
– Это переводят – беда.
– Как это так – переводят? Слава те Господи, язык один. Там тоже что-то про трубы. Забыл.
Жужжала муха. Кадровые еще спали.
III. Лестница
У Спекторского был удивительный отец. Он числился членом какого-то правления. Дела давно забросил. Вращался в мире литераторов и профессоров. Чудил.
На звонок выбегал сам, часто из ванной или от стола, всплескивал руками, отшатываясь, обнимался, орал: «Как живем? Как живем? Как живем?» Потом, повернувшись к портьере, потрясал кистями рук и гривою, как мельник в «Русалке», и кричал в глубь анфилады со вкладными, все уменьшавшимися коробами зимней оборчатой полу тьмы: «N. N! – А? Глаша! Катя! N. N.! – Катюша! N. N! Но что же мы тут в дверях, как дураки, стали? Люди входят, снимают пальто, идут в калошах в столовую, в кабинет, в чай. Пожалте. Раздевайтесь. Снимайтесь. В столовую. Чай. А? Глаш. Кат…»
Глаша была прислуга. Катя – его сестра. Всякий свежий человек бессознательно загадывал. Вот если за всем этим он еще вдобавок вскочит на подоконник или еще что-нибудь, тогда, значит, сумасшедший. А пока шут его разберет, кажется, только так.
Платья на тете Кате подплывали к полной шее, к горлу, приподымали подбородок, заливали лицо дружелюбно-страдальческой улыбкой. Сидели глубоко глаза, глаза тихой, легко изумляющейся меланхолички. Она была невысокого роста, ей сообщалось усилье говорящего, с какой бы легкостью он ни говорил, это усилье имело способность расти, расти, расти и к концу чужих слов обрываться сияющим кивком.
Четыре семьи знали друг о друге только через швейцара на светлой, просторной лестнице в два этажа, выходившей на одну из Кисловок.
– Прав, говорю, семинарист. Тысячу раз прав! Раз – случайность. Случайность – другой. Третий раз бац с колокольни – и не расшибся, – привычка. Привыкли ко всему. То ли еще будет. Привыкнем. Привычка дьяволом дана, привы… Звонок! Да не беги ты, Галочка.
Швейцар носил калачи и ходил за газетой. У швейцара были свиные и в то же время серафические глазки, голубенькие, как незабудки. В зимние вечера, когда, истопив у себя под лестницей, он чумел от жару, их затопляло слезинками русого лугового простодушья.
Если бы его порасспросить, он рассказал бы, что у Сергей Геннадьевича, пишут из Минского, слава тебе Господи, раздробленье ноги, а слава Богу в том смысле, что есть надежда. Значит, отвоевал. Увечья же между прочим никакого, только одно неравенство. Старый барин это может. Знакомства. Будь его воля, он бы его давно ослобонил, у них одного биенья сердца и то б за глаза стало: во как ходит, во, во. И не пришлось бы иттить. Ну, да сам не соглашался, совестно, думает, страм. Теперь же дело другое. Теперь, должно, скоро будет. Ждут.
Вьюга бушевала и гасла, гасла и разрасталась. Пролетая низко-низко, почти ныряя в снег, дома сбивали крыльями кровель фонари, раздавался звон, сыпалось битое стекло, и тогда, погружаясь в навек затихающий мрак, улица внезапно вся сразу освещалась стихийным свистом сухого, шуршащего гаруса. Тогда в седых клоках метели мелькали лица конных и пеших в низко спущенных на лоб касках, их заволакивало колоколами снега, они приближались и удалялись, плутали и гибли, но появлялись и исчезали так часто и бесследно, что нельзя было сказать, призраки ли это, или даже не они.
Всякий раз, как до лампы долетали уличные слухи о вьюге, лестница мягко взмахивала тенями перил, ступени распадались без шелеста, как карты, к кружку взвивался черный язычок копоти, зренье обострялось, зренье слабло.
От времени до времени слышалось:
– Спиридон!
– Что прикажете, барин?
– Спиридон, ты по какой, скажи, статье? Ты, собственно, чего гуляешь? Слав Бо, слав Бо, сделай, душенька, одолженье. Но по какой статье? Ты по глупости, что ли?
– Шутить изволите. Плоскоступы мы. Скоро ли, барин, Сергей Геннадьевич будут?