Борис Пастернак - Люди и положения (сборник)
Было странно подумать, что тогда он удостоверял эту избу и двор и, совершенно про них не ведая, подписывал свидетельство этому сказочному селу и звездной ночи.
Потом, пока на дворе шла перепряжка и сонная ямщичка поила их чаем, пока тикали часы и за невязавшимся разговором душно ползли клопы по календарям и коронованным особам, пока равномерно и невпопад, как механизмы с разным заводом, всхрапывали и подсвистывали сопатые тела, спавшие на лавках, Дементий входил и выходил, меняясь во всем с каждым новым появлением, смотря по тому, что снимал с гвоздя или вытаскивал из-под перины. В первый раз он вошел в зипуне – мужиком-хлебосолом, сказать жене, чтобы дала господам с сахаром и вынула булку, в другой – работником, в короткой сибирке – за вожжами, и, наконец, в третий явился ямщиком в армяке и, не входя, сказал, нагибаясь, из сеней, что лошади готовы, а час уже четвертый, время-де собираться, и, пнув кнутовищем дверь, вышел на темную, звонко разбренчавшуюся при его выходе волю.
Вся остальная дорога прошла мимо памяти обоих. Светало, когда проснулся Гольцев, и поле туманилось. По нем, прямясь и растягиваясь, тяжело и парно дымился нескончаемый обоз; они его обгоняли, и потому казалось, что сани с дровами и возчики только топочут на месте, чтобы отогреться, и только отвизгиваются, кренясь со стороны на сторону, и раскачиваются, вперед не подвигаясь.
Широкая гужевая дорога шла стороной от той тропки, по которой летели они. Она была многим выше. Меся непогаснувшие звезды, подымались и опускались ноги, двигались руки, морды лошадей, башлыки и дровни. Казалось, само подслободное утро, серое и трудное, дюжими клоками сырости плывет по прозрачному небу в ту сторону, где ему почуялась чугунка, кирпич фабричных корпусов, сырой, лежалый уголь, майный, горемычный гар и дым. А кибитка неслась, вылетая из выбоин и перелетая ухабы, захлебывался колокольчик, и обозу не предвиделось скончанья, и давно было уже время взойти солнцу, но до солнца было еще далеко.
До солнца было еще далеко. До солнца оставалось еще верст пять пути, короткая остановка на въезжей, вызов к директору завода и долгое шарканье по половику прихожей.
Тогда оно выглянуло. Оно вошло вместе с ними в кабинет, где оно разбежалось по коврику и, закатившись за цветочные горшки, усмехнулось клеткам и пичужкам в окне, елкам за окошком, и печке, и всем сорока четырем корешкам кожаного Брокгауза.
Потом, во все время разговора Ковалевского с заводоправителем, двор играл за окном, и уже не бросал играть, и не уставал сыпать бирюзой и ручьями терпкого хвойного пота, каплями сварившегося инея и янтарем.
Директор движеньем глаз указал на Гольцева.
– Это мой друг, – живо вставил Ковалевский. – При нем можно. Будьте покойны. Так вы знали Брешковскую?..
Вдруг он поднялся и, повернувшись к Гольцеву, воскликнул, как в испуге:
– А мои бумаги? Я говорил – так и есть. Ах, Костя! Ну что теперь делать?
Тот не сразу понял его.
– Паспорта со мной.
– Сверток, – рассерженно перебил его Ковалевский, – ведь я просил вас напомнить.
– Ах, Юра, простите. Он остался там. Это в самом деле свинство. И как это я…
Меж тем хозяин, плотный и одышливый коротыш, отдавал приказания по хозяйству, фыркал, смотря на часы, поворачивал кочергой дрова в печке и вдруг, до чего-нибудь не добежав, словно передумавши, круто поворачивал назад и, возвращаясь, с разбега внезапно вырастал у стола, за которым Ковалевский писал брату: «Словом, лучше нельзя, дай Бог дальше так. Теперь перехожу к главному. Исполни все в точности. В передней, Костя говорит, на Машином сундуке, остался сверток с моей нелегальщиной. Разверни, и если среди брошюр найдешь рукописи (воспоминания, организац. границы, шифрованн. корреспонд. периода конспират. квартиры у нас и побега Кулишера и т. п.), то заверни все, как было, и при первой же верной оказии запечатай и перешли на мое имя в Москву, в адрес Теплорядной конторы. Смотря, разумеется, по обстоятельствам.
Ты ведь и сам не дурак, и при изменившейся…»
– Пожалуйте кофе пить, – шаркнув и отшаркнувшись, осторожно шепнул хозяин. – Вам, молодой человек, – еще осторожнее пояснил он Гольцеву, с почтительным умолчанием в сторону манжеты Ковалевского, целившейся в нужное выраженье и застывшей над бумагой в ожиданьи его пролета.
Мимо окна прошли, беседуя и на ходу сморкаясь, три пленные австрийца. Они шли, обхаживая образовавшиеся лужи.
« – при изменившейся – »
Ворона, взлетевшая при появлении австрийцев, тяжело опустилась на прежний сук.
«…при изменившейся конъюнктуре, – обрел недостававшее Ковалевский, – свертка в Москву не посылай, а припрячь поверней. Полагаюсь на тебя, как и во всем остальном, о чем уговор у нас. Скоро садиться в поезд. Смертельно устал. Думаем выспаться в вагоне. Маше пишу отдельно. Ну, прощай.P. S. Представь, оказывается, Р., директор – старый соц.-рев. Вот и говори после».
В это время в кабинет заглянул Гольцев с откушенной тартинкой и, сглатывая недожеванный мякиш, сказал:
– Вы – Мише ведь? Напишите, чтобы и папку мою, – он укусил тартинку и продолжал, глотая и жуя, – послали. Я передумал. Не забудьте, Юра. И идите кофе пить.20 ноября 1918 г.
Три главы из повести
I. Несколько дат
Это было давно. Каз-за! – Они заскакивали крику в лицо, и вдруг, оказавшись на самом хребте огромного расседланного моря голов, бежавшего перед ними и за ними, верхом на нем, стремительно поворотив толпу, гнали ее вниз по тротуарам на своих кудластых и, как вы б тогда выразились, курдских лошадях. Тряслись гривы, тряслись серьги, – внезапно они перестраивались и уносились.
Аа-а! – подымавшийся не узнавал Никитской. Куда все девалось? Тумбы и небо, и от только что еще ревевшего, черного, завивавшегося барашка – ни следа.
Шютц был сыном богатых родителей и родственником известнейших революционеров. Этого было достаточно, чтобы считать его революционером и богачом. Прочие достоинства Шютца отличались тою же особенностью. Он обладал загадочностью, которая поражает и редко разгадывается, потому что двадцать предположений переберешь прежде, чем догадаешься, что у больного – солитер. Глистою Шютцевой загадочности была лживость. Она играла в нем и, когда ей хотелось есть, головкой щекотала ему горло. Она теряла и наращивала кольца. Ему казалось, что все это так и надо и что червя этого он вычитал у Ницше.
Прошлое Лемоха было связано с революцией чище, чем связывал себя с нею Шютц. Знаете ли вы украинскую ночь? Такой именно развертывалась в его воображении чуткая речонка, врезавшаяся в мозг политических глубже, нежели ее темные воды в подольский ил, и контрабандисты, подставы, пограничники, телеги и звезды звучали в его устах речитативом, более романтическим, чем музыка, под которую идет Кармен.
Рано или поздно Спекторский должен был столкнуться с Шютцем, ибо точно так же, как всюду попадал Шютц, чтобы лгать, блазнить и очаровывать, так всюду заносило Спекторского, чтобы очаровываться и поражаться.
В 1916 году, к которому относится собственное начало повествования, Шютц помнился Спекторскому не как-нибудь, но именно таким, каким он некоторое время стал казаться, месяцев пять спустя после их первого знакомства, в июле девятьсот девятого года.
Не то бросив свою новую жену, не то будучи ею брошен, он приехал из-за границы готовым морфинистом. Он проживал в меблированных комнатах под вымышленной фамилией. В то же время, под его истинною, велось дело об его освобождении от воинской повинности.
Днем он бывал занят. Он ездил в глазную лечебницу за белладонной. Знакомый врач заверял его, что, когда он к ним поступит на испытание, окулисты выдадут ему чистую отставку. Белым билетом это стали называть несколько поздней.
Положено, чтобы анютин глазок был котильонным бантом желто-лилового колера. Однако встречаются и сплошь фиолетовые, атропические. Эти всегда кажутся ближе и больше, нежели они есть на самом деле. В этот период знакомства у Шютца были глаза без белков.
Зарницы окидывали город взглядом умственно отсталых. Их вспышки падали за шкафы, в чернильницы, в рюмки с карандашами. На всем лете, как отпечаток меланхолии на умалишенном, лежала пыль. Номера назывались «номера Воробьева». Удивительное впечатление производило это бесшумное совещание занавесок, тершихся у окон и вдруг перебегавших комнату с явственным запахом где-то переместившейся листвы. Случайные капли дождя мгновенно осыхали. Кисею озаряло в полете, и она…
Спекторского преследовало ощущение, будто их разговоры происходят в чье-то определенное отсутствие. Они прислушивались. Ощущение не проходило. Иллюзии вызывались безгромными зарницами. Это были чтенья в отсутствии грозы.
II. Дева Обида
Шли годы. Они забывались. Прошло много лет. Много весен и зим. Забылось многое. Забылись лица.
Забылись змеи, при протоке которых орешник неслышно пошевеливал своими палыми, прозрачными клешнями. Забылись змеи, бывшие теми единственными струйками влаги, которые еще узнавала в ту страшную засуху уже добитая, кончавшаяся земля. Они текли, капля по капле, по всему Рухлову, и пощипывали, и по всему пути их следования вскрикивали, вскипали и мгновенно испарялись воробьи.