Курцио Малапарте - Капут
Немного погодя я вернулся в дом и бросился на кровать. Я смертельно устал, ломило кости, сон пульсировал в голове, как большая артерия.
– Будем сторожить пленного по очереди, – сказал я солдату Григореску, – ты скоро устанешь. Разбуди меня через три часа.
– Nu, nu, dòmnule capitan, – сказал солдат, – я не хочу спать.
Пленный, которому солдат Григореску связал руки и ноги узловатой веревкой, сидел в углу между окном и шкафом. Густой, жирный смрад падали стоял в комнате. Желтый отсвет масляной лампы качался по стенам, подсолнечники в огороде поскрипывали под дождем. Солдат сидел на полу лицом к пленному, скрестив ноги и держа на коленях винтовку с примкнутым штыком.
– Noapte buna, доброй ночи, – сказал я, закрывая глаза.
– Noapte buna, dòmnule capitan, – сказал солдат.
Но сон не шел. Буря неистовствовала. Грохот раскалывал небеса, неожиданные потоки света вылетали из туч, обрушивались на равнину, дождь бил по земле тяжело и жестко – казалось, с неба сыпятся камни. Оживленный дождем жирный липкий запах лошадиной падали входил в дом и стоял под низким потолком. Пленный сидел неподвижно, опершись затылком о стену, и пристально смотрел на меня. Блеклые маленькие руки пепельного цвета, связанные узловатой веревкой, безжизненно лежали на коленях.
– Почему ты не развяжешь его? – сказал я солдату Григореску. – Боишься, что сбежит? Освободи хотя бы ноги.
Солдат медленно наклонился и неторопливо развязал ноги пленного, тот пристально смотрел на меня бесстрастными глазами.
Я проснулся через несколько часов. Солдат сидел на полу лицом к пленному, ружье на коленях. Татарин полулежал, опершись затылком о стену, и пристально смотрел на меня.
– Иди спать, – сказал я солдату, вставая с кровати, – теперь моя очередь.
– Nu, nu, dòmnule capitan, я не хочу спать.
– Иди спать, кому говорю.
Солдат Григореску встал, волоча по полу ружье, подошел к кровати и бросился на нее лицом к стене в обнимку с ружьем. Он казался мертвым. Серые пыльные волосы, рваная форма, разбитые башмаки. Черная жесткая щетина на лице. Он действительно выглядел мертвым.
Я сел на пол напротив пленного, скрестил ноги и сунул пистолет между колен. Татарин буравил меня своими мутными, раскосыми кошачьими глазами, стеклянными глазами мертвеца; веки под дугой бровей образовали едва заметные складки цвета сепии. Я наклонился развязать ему руки. Пока мои пальцы боролись с узлами на веревке, я рассматривал его руки – маленькие, гладкие, пепельного цвета с почти белыми ногтями. Они были сплошь изрезаны короткими и глубокими морщинами (кожа виделась как под увеличительным стеклом, такой она была пористой), ладони со свежими мозолями, нежные и мягкие на ощупь висели безжизненно, подавались мне как неживые, хотя я чувствовал, что это сильные, хваткие, крепкие и в то же время нежные и легкие руки, имевшие дело с тонкими механизмами, как руки хирурга или часовщика.
Это были руки молодого новобранца пятилетки, ударника, молодого татарина, ставшего механиком, водителем танка, это были руки, за тысячелетия облагороженные прикосновениями к шелковистой лошадиной шкуре, гриве и сухожилиям, бабкам и мышцам лошади, к поводьям и мягкой коже седла; эти руки всего несколько лет как оставили лошадь ради машины, кожу – ради металла, лошадиные жилы – ради приводных ремней, поводья – ради рычагов управления. Хватило нескольких лет, чтобы молодых татар с Дона и Волги, из степей Киргизии, с берегов Каспия и Арала превратить из табунщиков в квалифицированных рабочих металлургической промышленности СССР, из всадников – в стахановцев ударных рабочих отрядов, из степных кочевников – в передовиков пятилетки. Развязав последний узел, я предложил ему сигарету.
Руки пленного ослабли, пальцы затекли, ему не удавалось достать сигарету из пачки. Я сунул ему в губы сигарету, зажег ее, он улыбнулся.
– Благодарю, – сказал татарин по-русски и улыбнулся. Я улыбнулся тоже. Мы долго сидели в тишине и курили. Запах падали наполнял комнату, сладковатый, жирный и приторный. Я вдыхал запах мертвой кобылы со странным наслаждением. Пленный, похоже, тоже вдыхал этот запах с умиротворенным и грустным удовольствием. Его ноздри странным образом подрагивали. Тогда я понял, что вся его жизнь заключалась в его ноздрях, в ноздрях на бледном пепельном лице с раскосыми бесстрастными глазами, смотревшими на меня стеклянным взглядом мертвеца. Этот запах падали и был его древней прародиной, вновь обретенной родиной. Древний запах его родины – это запах мертвой кобылы. Мы смотрели друг другу в глаза, с удовольствием вдыхали тонкий, такой печальный запах, запах сладкий и жирный. Запах падали был его родиной, живой и древней; теперь уже нас ничто не разделяло, мы оба были живыми братьями в древнем запахе падали.
Принц Евгений поднял голову, обратил взгляд к двери: его ноздри трепетали, как если бы запах мертвой кобылы явился на пороге комнаты и смотрел на нас. Но это был запах травы и листьев, запах моря и леса. Уже опустилась ночь, хотя какой-то неясный свет еще мерцал в небе. В том мертвом мерцании далекие дома Ниброплана, пароходы и парусники, пришвартованные вдоль причалов Страндвегена, деревья в парке, призрачные тени «Мыслителя» Родена и Ники Самофракийской отражались, деформируясь, в ночном пейзаже, как в рисунках Эрнста Юсефсона и Карла Хилла, видевших в своем меланхоличном безумстве животных, деревья, дома, корабли отраженными в пейзаже как в деформирующем зеркале.
– Его руки были похожи на ваши, – сказал я.
Принц Евгений посмотрел на свои руки, он выглядел несколько смущенным. У него были красивые белые руки потомка династии Бернадотов с тонкими бледными пальцами.
– Руки механика, водителя танка, ударника третьей пятилетки, они не менее красивы, чем ваши. Это те же руки Моцарта, Страдивариуса, Пикассо, Зауэрбруха, – сказал я ему.
Принц Евгений улыбнулся, слегка покраснел и сказал:
– Je suis d’autant plus fer de mes mains[40].
Голос ветра, похожий на долгое жалобное ржание, становился понемногу громче и резче. Это был ветер Севера, я слушал его, и меня пробирал озноб. Воспоминание о страшной зиме, проведенной на фронте в Карелии, в пригородах Ленинграда и на берегу Ладожского озера, вызывало видения первозданной белизны бескрайних карельских лесов; я вздрагивал, как если бы ветер, заставлявший дрожать стекла больших окон дворца, был безжалостным, леденящим ветром Карелии.
– Это северный ветер, – сказал принц Евгений.
– Да, это ветер Карелии, – сказал я, – я узнаю его голос.
И я стал рассказывать о лесах Райкколы и о лошадях в Ладоге.
III
Лошади во льду
В то утро я отправился со Свартстрёмом посмотреть, как освобождают лошадей из ледяного плена.
Зеленоватое солнце на бледном голубом небе сияло как недозрелое яблоко. С началом оттепели ледяная корка Ладожского озера стала скрипеть и стонать, время от времени испуская крики боли. Ночами в корсу, землянке, похороненной под снегом в чаше леса, мы слышали эти неожиданные скрипы и стоны, звучавшие до самого рассвета. Пришла весна, от озера веяло зловонным дыханием, запахом гнилого дерева и мокрых опилок – характерным запахом оттепели. Противоположный берег Ладоги виделся как тонкая карандашная линия на папиросной бумаге. Уже свободное от облаков небо было блеклого голубого, как веленовая бумага, цвета. Вдалеке над Ленинградом (серое облако дыма стояло над осажденным городом) оно выглядело несколько грязным и помятым. Зеленая вена пересекала горизонт, временами казалось, что видишь, как она пульсирует, будто наполненная горячей кровью.
В то утро мы пошли посмотреть, как освобождают лошадей из ледяного плена. Накануне вечером полковник Мерикаллио сказал, понюхав воздух: «Надо хоронить лошадей. Начинается весна».
Мы спустились к озеру сквозь густой березовый лес, усеянный огромными валунами, и неожиданно перед нами открылась матовая зеркальная поверхность бескрайнего озера.
Советский берег смутно виднелся на горизонте, окутанный серебристой дымкой, прорезанной голубыми и розовыми венами. Время от времени из дремучего, бесконечного леса Райкколы долетал монотонный призыв кукушки, священной птицы Карелии. Из лесной чащи доносились крики лесных обитателей, таинственные голоса звали, отвечали на зов, снова настойчиво и жалостливо взывали с ласковой упрямой мольбой.
Я вышел из корсу финского командного пункта и, прежде чем пойти к озеру, направился на поиски лейтенанта Свартстрёма, постучал в дверь его комнатки в корсу за конюшнями – там его не было. Лес казался пустынным. Стоял все тот же первобытный запах, теплый запах в холодном воздухе. Я подошел к лошадиной корсу. Девушка в форме лотты[41] готовила в ведре болтушку для лошади полковника.
– Yväpäivä, добрый день, – сказал я.
– Yväpäivä.
Это была дочь полковника Мерикаллио, высокая светловолосая девушка, финка из Оулу, что в Остроботнии. Она пошла с отцом на фронт еще в первую финскую войну 1939 года; став лоттой, устроилась при столовой командования, служила под надзором отца в нескольких сотнях метров от русских винтовок.