Нелла Камышинская - Аншлаг
Все дальнейшее произошло до чрезвычайности быстро. Не то чтобы часа, даже умом постижимого времени не было, какой-то путаный клубок. Одно произведение Виннер играл очень долго, так долго, что у Леры начала кружиться голова, оказалось, что Лера совсем не хочет слушать музыку, а хочет домой, ведущий номеров не объявлял, он только появился вначале, чтобы сказать, «начинаем второе отделение…», Лера хотела попросить программку у супругов, что справа, но у нее начали дрожать колени, с такой силой — никогда раньше она с этим не имела дела, — что ей пришлось положить на них руку, поэтому руку, чтобы взять программку, если они согласятся ее дать, она отнять не могла. Она прочитала в чужой программке слово «баллада», баллада могла быть, конечно, такой длины, но сейчас или раньше она исполнялась? Если сейчас, то напрячься, вникать в нее не было никакой возможности. Колени дрожали крупной, настойчивой дрожью, Лере в страхе казалось, что дрожь передается по ряду и сейчас со всех сторон начнут возмущаться, искать, кто там дрожит. Аплодисменты и улыбки довольных людей, любителей музыки, слились для нее в мутный кошмар. Все они купили билеты не так, как она, а за полгода. И все они знали то, что положено, и все, что нужно. А то, что знала она, одна на весь зал в этой нелепой и мокрой блузке, нужно унести, и побыстрей, проскользнуть, чтобы никто не заметил, но когда же, когда же конец?! Виннер был, как и прежде, прекрасен. Но вся воля ее уходила на борьбу с дрожью, особенно с дрожью в ногах. А уцелевшая часть ее «я» — убогая, бедная часть — покорно прощалась, прощалась с Виннером, и голос ее становился глуше, тише. И, наконец, смолк. И тут наступил покой.
Раздались последние, неожиданно ясные звуки, печальные, низкие, они тоже прощались, со всеми, они уходили будто в глубь земли, как влага, и смолкли, исчезнув. Вот и не стало музыки. Все, все прекратилось.
«Здесь ничего нельзя трогать. Ничего», — подумала Лера.
Виннер встал. Раздались продолжительные аплодисменты. Он несколько дольше обычного кланялся и, наконец, попрощавшись как бы, удалился.
Но публика азартно и дружно заявляла и даже настаивала на своих правах. Она все вызывала и вызывала артиста. Наконец, вышел вместо него ведущий, он улыбался, поощряя, давая понять, что правила игры ему хорошо известны и что он как будто бы с теми, а на самом деле он с публикой заодно, пусть будет спокойна, он в обиду ее не даст, и, улыбаясь совсем по-домашнему, он приоткрыл рот, овации быстро пошли на убыль.
— Вальс, — сказал он.
Переполненный зал произвел специфический краткий шум, шумок, с победным оттенком. И сразу же, дружно и расторопно, обеспечил должную тишину.
Виннер вышел, сел за рояль. Но зачем-то медлил. Определенно, были на то свои причины.
Чудилось, будто его невеселое, даже скорбное лицо (зритель, как правило, видел лишь правый профиль) освещена изнутри слабым подобием света улыбки.
В данный момент Виннер медлил. Он все с той же улыбкой приподнял руки… При свете огромных хрустальных люстр разгоряченный, но в мгновение ока притихший зал с интересом следил: что сие означало? (Кое-кто, кто особенно чутко следил, уже тоже слегка улыбался, вслед за Виннером. Безотчетно.) Что-то, да… Но что? В этой краткой задумчивости был оттенок игривости. После столь сложной, изысканно-тонкой программы всего лишь вальс? Вальс?
О нет, в самом деле, оно есть, есть великое и истинное обаяние в этом свободном общении между артистом и залом! В этой, и в самом деле, игре, затеваемой сразу же после программы с ее твердыми пунктами, когда в силу вступают уже желание, прихоть, экспромты, сюрпризы, щедрость, и самая истинная и страстная благодарность. Оттого, вероятно, залы так любят после концертов этот момент «послесловия» и, усердствуя, не щадя своих сил, жаждут, жаждут длить его, длить, при этом, ясное дело, безжалостно испытывая чьи-то силы, но тем самым испытывая и меру своей любви, а также и меру взаимности.
Виннер приподнял руки… Но все с той же улыбкой, передумав, положил на колени. Затем он собрался, подался вперед и не спеша коснулся клавишей.
Зазвучал упоительно чистый, как слезы, прекрасный вальс. Залу как будто бы передалось настроение пианиста. Зазвучал прекрасный, но такой уж, простите, общедоступный, такой популярный вальс, что на лицах тонких, весьма искушенных любителей музыки расцвели улыбки мягкие, нежные. Уберечь лицо от улыбки не было просто никакой возможности. Зал был тронут, растроган. И куда уж тут деться: всколыхнулась память, первые давние опыты, какие-то стершиеся страницы, пристрастия, а вслед за ними первые грезы, над залом как будто повис туман ностальгической грусти… Зал с благодарностью принял этот странный презент от виртуоза, этот почти что каприз, но столько в нем было действительно прелести, неожиданно терпкой и пряной, и в то же время, с другой стороны, профессионального, можно сказать, целомудрия! Да, действительно, в зале не было лиц, не озаренных улыбкой. Да и по-человечески жест был прелестен тоже! Он был открыто красив и прост. Как дружеское рукопожатие.
Стоит ли еще добавлять, что вальс был исполнен блистательно. Зал огласился криками «браво!» и оглушительными, бурными аплодисментами.
Виннер был явно тронут, это было заметно, и даже, казалось, такого не ожидал. Он улыбался, лицо его было грустным, но оно не бывало другим, он разглядывал зал, подолгу смотрел, улыбаясь, но недоуменно, и даже слегка вопросительно, на гремящий балкон, откуда кричали «браво».
По инерции зал не отпускал его долго, и он, изменив своему обычаю, много играл, играл Дебюсси, Равеля, к Шопену больше не возвращался, был щедр, атмосфера была чудесной, и вечер, как все признавали, удался на редкость. И то, что аншлаг — да куда уж больше: многие все же проникли, пустив в ход всевозможные средства, стояли у стен, у колонн, балкон прогибался — на атмосфере никак не отразилось, можно сказать, что всем, кто сегодня попал сюда, повезло.
Вставали с мест, шли меж рядами неохотно, медленно.
Здесь, на первой площадке лестницы, — сразу по выходе из зала, — уже было свежо. Вероятно, открыли входную дверь и сюда пробирался морозец. Ну, мороз не мороз, но после душного зала холодок ощущался. Толпа продвигалась медленно к лестнице. Кое-кто еще и притормаживал ход, чтобы, оглянувшись, найти себя в зеркале, напоследок окинуть себя критическим взором, или, вытянув шею, заглянуть, уступая соблазну, в приоткрытую дверь артистической. Виннер был хорошо виден. Он что-то писал. Его окружали какие-то люди, но он был высок. И поэтому дверь и поток мимо двери он мог тоже прекрасно видеть. Хотя бы тогда, когда он, отвлекаясь, вдруг поднимал глаза. Тогда заглянувший встречал его взгляд. И, отпрянув, в смущении, он спешил поскорей пересечь щель дверей, унося смутное чувство, будто посягнул на чужое, будто взгляд был не тебе предназначен…
Все громче: на лестнице — шепотом, вполголоса, в фойе — уже возгласы, смех, а на улице — вот где все разговорились, вот где возбуждение выплеснулось наружу!
Крупная красивая женщина в громоздкой шубе, держась за открытую дверцу машины, смеялась и махала кому-то рукой.
Но и все вокруг вели себя непринужденно. То и дело раздавался смех. Нет большего счастья, чем счастье общности. Нет, любители музыки его заслужили. В сторонке обособилась группка, эти явно хотели дождаться Виннера. Не будем их осуждать.
Над площадью в ясном и черном небе блистала луна.
Красавица вновь распахнула дверцу машины и, вскинув руку с завалившимся к локтю мягким манжетом, прокричала дивным звучным контральто:
— Аллочка! Гертруда! Идите. Идите сюда!
Несколько лиц обернулись. Да так и замерли, плененные зрелищем, а, возможно, и звуками, казалось, еще не угасшими, — уже хлопнула дверца — звуками дивного женского голоса, одним из чудес, бескорыстно подаренных нам природой. Чем расплатиться за все чудеса?
В этой истории многое пришлось сочинить, никуда не денешься от сочинительства. Мы оказались вдали от родного города и радостно кинулись друг к другу, ведь всем известно, как ведут себя земляки. Мы подружились. А однажды Валерия Демич мне рассказала, как в юности ее «занесло», это по ее же словам.
История эта мне вспоминалась не раз. Почему? Да потому, вероятно, что на ней лежала волшебная тень, в ней дули ветры роковых предначертаний и предзнаменований. А что еще требуется для истории? Что еще делает ее занимательной? И запоминающейся? Нет, было в ней и еще. То напряжение, которое создают только земные силы, сколь бы ничтожны на первый взгляд они ни были, и, странное дело, но напряжение, во что ни упрешься взглядом, какую историю ни возьмешь, развивают, взбадривают, вздымают, взвинчивают и ужесточают только они.
Право же, если в этом и есть ошибка, некоторая недоработанность, то все равно привлекательно, разве нет?