Александр Ливанов - Начало времени
В печи я видел не огонь, плавно огибающий полукруглый свод, а табуны горячих коней с пламенеющей гривой, с чистым вихрем из ноздрей — табуны из отцовских писем, из сновидений, из мальчишеской мечты.
…В поисках хлеба насущного в голодный год мать с саквами через плечо обходила соседние — «богатые» — деревни.
Иной раз мать уходила в дальние села, за пятнадцать— двадцать верст от нашего села. Она врачевала больных, знала средства от разных хворей и у людей, и у «худобы». Во время первой мировой войны ей довелось служить санитаркой в лазарете. Взял ее туда — «за красоту» — мобилизованный врач–бобыль, у которого она до этого долгЪ пребывала «в наймычках». Врача я всякий раз пытался вообразить себе, но из этого ничего путного не выходило. Зато сколько раз слышал я о пем в семейных ссорах! Отец вечно попрекал мать этим врачом…
Во всяком случае — мать на селе была признанной лекаркой. Лечила всех травяными отварами и пластырями, настойками и примочками. Мать–и-мачеха и подорожник, арника и календула, шалфей и ржица пучками всегда висели в сенях и на печи. В познаниях матери была пестрая смесь народного и врачебного. В дело, например, шли паутина, если надо было остановить кровь, слабый чернильный раствор для полоскания заболевшего горла… Возможно, тут мать заблуждалась в сходстве растворов марганцовки и чернил. Если кого долго мучил кашель и закладывало в груди — мать прибегала к такому странному средству: давала испить глоток керосина.
Можно только подивиться, что люди выздоравливали. Или и впрямь — «отчаянный недуг исцеляется отчаянным средством»? Ведь попусту к матери не обращались. Не до мнимых болезней было.
* * *Однажды в лютый крещенский мороз мать, держа меня на руках, возвращалась лесом из дальнего села и заблудилась. Густела синь морозного неба. Только что отпылала короткая зимняя заря, бросив ввысь горсть быстро стынущих звезд. Звезды, как угли, мерцали и гасли, покрываясь туманным пеплом. Мать рассказывала, как уныло хрустела под ногами слюдяная корка наледи, хотелось лечь в сугроб отдохнуть, умереть. Как она устала, и как сладко было бы кончить жизнь так же просто, неприметно, как и прожила ее. Но она думала о ребенке, дрожа и обливаясь потом, ползла, плакала, уходя в сыпучую снежную пучину. Ползла, почти оставаясь на месте, и мрак все больше застилал глаза.
Уже вконец окоченевших подобрал нас и приволок к себе в сторожку лесник.
Первой пришла в себя мать. Завидев меня «мертвым» на лавке, она кинулась к леснику. Зачем он, антихрист, спас ее, а не ее ребенка!.. Но тут же, рыдая, стала его умолять: «Спасите сыночка!» Вся ее медицина вдруг спасовала. Поверить она могла только в чудо.
Стоя на коленях перед иконкой — единственной в сторожке — мать молилась богу, но взывала к человеку.
Лесник, что‑то тихо лепеча, угрюмо смотрел на убивающуюся женщину с голодными провалами глаз. Немало смертей повидал он в этот год. Смерть уносила на погост целые деревни. А здесь — мертвый младенец полуживой матери…
«Не отудобеет… Пропал малый», — пробормотал лесник и развернул тряпье на лавке.
— Вставай, потом молиться будешь… — сказал он матери. — Приложись‑ка к малому. Дыхает чи нет?.. А то я, тово… глухарь.
Мать суматошно кинулась к лавке, выпростала из тряпья грудь ребенка. Приложилась одним, затем другим ухом…
— Ой, не чую!.. Ничего, господи, не чую!..
И опять рыдать да креститься.
Лесник сам припал губами к груди мальчика. Мать следила за его глазами, за их отрешенной нездешностью. Словно искорка, раздуваемая на ветру, в них сверкнула надежда.
— Доставай скорей с шестка чугун с горячей водой!
…Окончательно выпростав меня из тряпья, лесник стал окунать меня, как в две купели, в ведро с холодной и в ведро с горячей водой. От тепла и холода был я обращен к жизни.
Я заорал на всю сторожку, возвести мать и спасителя, что пора кончать вторичное крещение…
…«Встретила бы того лесника, в ноги поклонилась бы», — закончила мать рассказ. И вприщур глядя на меня, подумала о чем‑то житейском и добавила: «Летом как-нибудь соберусь и схожу к нему в сторожку. Гостинец отнесу, бельишко постираю глухарю. Бобылем, наверно, живет. И тебя прихвачу, посмотришь на своего спасителя».
Так и не свершила мать свое паломничество. Так и не увидел я своего спасителя. Подросшего ребенка и нести нелегко, и сам он еще не ходок. На матери к тому же был и дом, и огород, и поле, и конечно же — лекарская обязанность.
Но каждый раз, когда мать прижимала мою голову к своей груди, мне мерещился забытый млечный дух младенчества. Я был наградой за ее муки и бессонные ночи, во мне воскресали все весны и зори ее короткого девичества, журавлиный клекот и рябиновое монисто детства, молочные туманы над стылыми осенними прудами. В ней жили постоянные воспоминания собственного детства, невыразимая в словах задушевность полузабытых песен и синеющих далей, духмяный запах ржи, пенье пастушьей сопелки — все то, о чем и рассказать невозможно, и не велит целомудренная душа, но что озаряло материнскую улыбку светом добра и любви.
Как и все в детстве, я боялся умереть. Толки о том, что люди живут, старятся и должны умереть, — никак не укладывались в моем сознании. Почему‑то думалось, что меня это никак не может коснуться.
Я вообразил себя одиноко бродящим по земле, едва-едва освещенной бледно–зелеповатой луной. Скользит ее луч по озерам и рекам, ненужно зажигает их своим неживым светом. Траурной тенью укутаны сады, гулко катится ветер но косогорам, падает с крутояров, в дымной заре вырисовываются деревни — без звона колокольного, бодрого ржанья лошадиного, нежных девичьих песен.
Я захожу в один, в другой дом, но не радуют меня чужие и пустые дома; даже дом с лавкой Йоселя не радует. Ужас и тоска сковали мою душу… И я прошу у бога оставить со мной хотя бы маму. Затем еще кого‑то. Кажется, Андрейку и Анютку, с кем я играл. Увлекшись, я прошу оставить в живых и тетю Олэну, и дядю Симона, наших соседей. Они веселые, бездетные, они меня любят, и я их люблю. После этого оробело спохватываюсь, вижу что слишком много прошу у бога; но мысль, что мне кого‑то нужно «вычеркнуть из списка» и вычеркнутый умрет, меня приводит в отчаянье.
Страх владел мною потому, что смерть чуть ли не каждый день чувствительно напоминала о себе. Хата наша стояла между церковью и кладбищем, и покойники не могли свершить свой последний земной путь, минуя нашу хату.
То, что люди не только умирают, но и рождаются, я в ту пору как‑то смутно сознавал, полагая рождение — делом случайным. Смерть же была повседневностью. Я опасался, что когда‑нибудь земля обезлюдится. Останутся дома, вещи, поля — а людей не будет. Неужели мне предстояло жить в таком мире? Для кого же будет петь соловей, кому будет считать года кукушка в роще за церковью?
Я грустил о соловьиной земле, о теплых майских ночах, полных звуков и шорохов жизни, медленно уплывавших к дремлющим звездам.
…Узнав, что человек умирает, когда у него останавливается сердце, я то и дело проверял, стучит ли, не остановилось ли оно в груди. Я, правда, очень долго считал, что сердце не в левой, а в правой стороне груди! И слышал сердце — справа; и что «оно там колется», и что «оно там шибко стучится».
Лет через пять–шесть, осиротев, став детдомовцем и школьником, я не раз предавался мечте — что вот наконец «ученые доктора» придумали, как воскрешать к новой жизни мертвых. Я понимаю, что есть великие люди, поважней моей скромной мамы, — но уже не богом, а людьми сделано исключение, — и мать воскрешают по «первоочередному списку». Ведь не могут же эти люди не знать — какая она была хорошая, моя мама! Я мечтал — и слезы туманили глаза. Но я не плакал. Детдом, не дав мне жизнерадостности, научил, однако, не показывать слезы…
Уже не помню я лица матери. Фотографий у меня не осталось. Не забредали в наше голодное село фотографы. Единственно, что могу четко увидеть в той далекой яви — это ее застенчивую и грустную улыбку. Чуть смутнее — ровные белые зубы под розовыми арочками десен; длинные, до пояса, волосы — темного смоляного отлива…
Мать мне казалась очень высокой, вернее, большой. Помню, когда впервые ко мне пришло это ощущение. Шли мы с матерью домой, от колодца. Одна рука уже поддерживает на плече коромысло с ведрами, а другая — висит свободно, слегка покачиваясь в ритм шагам. Этой рукой я и хочу завладеть. И все же мне никак не удается дотянуться до нее. Я вынужден довольствоваться краем подола материнской юбки. Я мешаю ей, вода плеснулась из ведер. Мать сердится на меня. Снимает с плеча коромысло, ставит на землю ведра. Плавающие в них лопушиные листья не укараулили воду. Серебристая изнанка лопухов, замечаю я, не смачивается водой. Тяжелыми ртутными каплями вода скатывается с ворсистой поверхности.
Юбка матери, наполненная ветром, мне отчетливо помнится: от цвета и покроя, до шуршащего звука складок. Юбка считалась городской, в отличие от узких, домотканых, из рядна, которые назывались «уньками» и которые очень «фартово» носили деревенские бабы и молодицы. Городская юбка, как я узнал потом, вместе со старой кофтой, досталась матери от жены лавочника — Лии. Это была награда за очень ответственные медицинские услуги, о которых даже самые злые бабьи языки не смеют распространяться, а мужики и вовсе избегают подобный смутителтный для них разговор.