Александр Мелихов - Весы для добра
Однако он смутно догадывался, что если бы заговорил с ней о своих истинных чувствах не только к любимым писателям или художникам, но даже к ней самой, это вызвало бы подозрение в притворстве, и он оказался бы в ее глазах каким-то мямлей, которого не страшно потерять и с которым, следовательно, нечего церемониться. Не страшно потерять не потому, что он утратил бы в ее глазах всякую ценность, нет, все-таки он был одним из ее поклонников, одной из жемчужин в ее короне, но потому, что мямля и сам не уйдет.
Зато она, не настоящая, а та, которая была с ним почти всегда, ничуть не сдерживаемая ею настоящей, любила то, что любил он, все понимала так же, как он, и говорить с нею можно было о чем угодно. С ненастоящей можно было даже вместе читать книги. Вместе с ней он наслаждался тем, что любая улица, или двор, или канал, или раскрытый люк, или мусорный бак, или скамейка под деревьями с сидящими на них стариками, стоило их мысленно вставить в раму, превращались в великолепный городской пейзаж. Они бродили по городу, как по лучшему из музеев, где можно было и болтать, и говорить по душам, или спуститься по гранитным ступеням экспоната и долго сидеть молча, завороженно уставясь в яркие раздробленные мазки на темной воде и все же чувствуя близость друг друга. Великолепными пейзажами были и Ленинград в дождь, и Ленинград в снег, где угодно: на Фонтанке, на Обводном, на Васильевском, на Петроградской, на Выборгской; Ленинград — как сумело собрать в себя столько поэзии слово, появившееся так недавно!
Но настоящая понемногу вытесняла ненастоящую, вызывая томительную боль в специально отведенном ей уголке души, и в конце концов эта боль стала почти непрерывной, а с ней участились приступы тоски, с валянием на кровати и бесконечными тягучими мыслями о смерти и суете всего земного. Зато теперь он понимал, что это такое: сознательно радоваться жизни — радоваться и знать, что радуешься. И даже теперь не прошло острое чувство бытия, то есть напряженное внимание к каждой мелочи, возникшее тогда, когда все, что он делал, казалось чем-то значительным и радостным, потому что делалось вместе с ней, даже если ее не было рядом — зато после можно было ей об этом рассказать. (Какой именно ей? Как ни странно, в его сознании они долго не различались, хотя он обращался с ними совершенно по-разному.)
Понемногу боль стала привычной, а потом начала ослабевать, временами исчезая совсем. Тогда он начинал ощупывать больное место, как ушиб, нарочно вспоминая ее, думая о ней так и сяк, чтобы проверить, прошла боль или только так кажется. Иногда он с удовлетворением чувствовал, что боль вполне переносима и он может почти спокойно думать о Марине, и даже анализировать свои воспоминания. Но иногда ощупывание отзывалось вспышкой такой мучительной тоски, что он, словно отдергивая руку от больного места, пытался поскорее перевести свои мысли на что-то другое, чаще всего безуспешно. Попытки же излечиться, иронизируя над своим состоянием, были не более успешными, чем если бы он пытался таким образом вылечить настоящий ушиб. Правда, из-за попыток иронизировать происходящее казалось ему не таким унизительным: все-таки он не распускал нюни.
Тем не менее ненастоящая сидела в нем намертво, и связь между обеими никак не могла оборваться. Когда настоящая была холодна, тогда и ненастоящая удалялась, и он тоже становился почти безразличным, мог не без облегчения думать об очевидно предстоящем вскоре окончательном разрыве и даже ощущал к Марине отчетливую неприязнь. В эти минуты он ясно помнил все, от чего прежде спешил мысленно отвернуться из какой-то деликатности. Теперь же в минуты неприязни он, казалось, видел истинный смысл того, от чего прежде отворачивался, и с удовлетворением ощущал свою проницательность как пропуск на волю.
Но когда она улыбалась, глядя на него прежним значительным взглядом, хлопала по руке, заставляла напрячь бицепсы и тискала их, с наигранной детскостью восхищаясь их твердостью и кокетничая девичьей слабостью, словом, использовала какой-нибудь из испытанных прежде приемов, — в дело тут же вступала ненастоящая, и некоторое время все могло идти по-прежнему. Ему было жалко расстаться с ненастоящей и даже как бы жалко ее обидеть, словно она тоже могла страдать.
И вот, уже не стараясь разобраться во всей этой путанице ощущений и мыслей, среди которых были и такие, какие он признал бы настолько умными, насколько это ему вообще доступно, и настолько глупые, что он скорее умер бы, чем в них признался, куда внесли свою часть и Джек Лондон, и Толстой, и Рокуэлл Кент, и родители, и приятели, и Марина с ее кодлой, и туристская романтика («А я еду за туманом» и прочее), он собрал рюкзак и отправился на Московский вокзал.
3
С тридцатого прочтения он начал кое-что разбирать у Писарева. Ого, это по-нашенски: ссылки на непосредственное чувство непременно должны иметь определенный физиологический смысл. «Именно так: сходить к врачу, чтобы он прописал тебе Баха или Моцарта… пусть по анализу мочи определит, почему щедрость — это добро, скупость — зло, почему жизнь Льва Толстого… или даже моя… имеет больше смысла, чем хотя бы у этого напротив… визави».
Весь свой яд Олег вложил в это иностранное слово. Однако визави выглядел не такой уж очевидной заурядностью. Он сидел, закрыв глаза, но голову держал прямо и выражение имел не сонное, а гордое и величественное. Вдруг Олег увидел, что из угла его рта медленно стекает слюна, и понял, что тот вдребезги пьян.
«Вот и всегда я такой проницательный», — с прорвавшейся горечью подумал Олег.
С зоркостью мизантропа он начал разглядывать спутников.
Не умея радоваться, когда рядом нет завистников, в соседнем отделении орал мордастый парень, изо всех сил стараясь показать, как ему весело, — и сейчас, и всегда, а для него, актера никудышного, эта была задача не по силам.
Чуть подальше молодой лысеющий блондин что-то рассказывал двум девушкам, все время презрительно-брезгливо кривя губы и пренебрежительно выпячивая нижнюю, с видом тертого, всему знающего цену человека. Но на лице, когда он умолкал, проглядывало суетливо-тревожное заискивание перед слушателями, и становилось заметно, что он вислогубый и верхняя губа выпукло идет от носа к нижней, как будто он ее надул, и вообще в лице его было что-то неуловимо поросячье.
Еще дальше сидела немолодая, ярко для своих лет одетая женщина, непрестанно зевавшая, выворачивая челюсти и показывая шесть золотых коронок. Закрывая зияющий рот, она на миг становилась похожей на древнегреческую трагическую маску. («Трудно, что ли, прикрыться рукой?»)
Олегу было неловко смотреть на зевавшую, но он не позволял себе отводить глаза — словно уничтожал какие-то дорогие заблуждения, словно наказывал себя за что-то, приговаривая: «Вот тебе, вот тебе!».
Возле золотозубой трагической маски спала девушка в светлом берете, прислонив голову к оконному стеклу. Рот ее был полуоткрыт, но выражение лица не было отупевшим: в нем была до зависти искренняя радость и удивление — казалось, она сейчас окликнет того нежданного, кому так обрадовалась. И выражение это выглядело таким беззащитным, что Олег невольно отвел глаза: ему стало совестно за свое мерзкое наслаждение.
«Что за черт: хочешь смотреть правде в глаза, а впадаешь в свинство! От Марины бы лучше своей не отворачивался! Я и не отворачивался, просто считал, не нужно придавать значение пустякам, когда есть единодушие в чем-то главном».
Да с чего он взял, что оно было — единодушие? Как ни прискорбно, но, очевидно, с того, что она сразу узнавала цитаты из кое-каких любимых книг и при этом обрадованно кивала несколько раз подряд; она еще до знакомства с ним читала Писарева, следовательно, она уже давно ждала встречи с ним, следовательно, она видит в этих книгах то же, что и он, следовательно…
Но неужели только и было, что узнавание цитат? Похоже, только и было. Ведь и долгое время, точнее до начала взаимных неудовольствий, он и не говорил с ней серьезно, а только старался ее позабавить остротами и насмешливыми парадоксами из приверженности к какой-то идиотской галантности, как будто выполняя некий ритуал обольщения; к тому же, они долго встречались лишь в таких компаниях, где заговорить серьезно мог только дебил. А когда дело все-таки дошло до серьезных разговоров, Олег обнаружил в ее суждениях смесь твердолобости, снобизма и банальнейших штампов, которые его бесили больше всего, и чем дальше, тем сильнее.
И не только в обсуждениях книг — в жизни еще отчетливее проступила ее поразительная неспособность сочувствовать, то есть радоваться чужой радостью и огорчаться чужим огорчением. Лишь изредка она могла испытывать одну из составных частей сострадания — страх, что подобное может случиться и с тобой. Радость же чужую она не разделяла никогда.