Александр Мелихов - Весы для добра
А из них каждый, казалось ему, целиком заполнен искреннейшим и непосредственнейшим ощущением себя главнейшей и единственной ценностью вселенной. Все они были так серьезно и открыто озабочены своей карьерой, как никогда не смог бы ни сам Олег и никто из его друзей. Казалось, они с младенчества купались среди вообще-то более или менее понятных, но далеких от жизни слов вроде: ученый совет, научный руководитель, оппонент, рецензент и т. п. И карьеру они сделают, потому что, во-первых, очень этого хотят, а во-вторых, уже в школьные годы получили представление о том, что такое серьезные занятия, представление, которое стало для Олега проясняться лишь в самое последнее время. И они железно следовали этому представлению, а он не мог: слишком сильна была инерция школьного разгильдяйства — отсутствия зримых маяков — и было неясно, стоит ли выигрыш издержек.
Многих из них, кроме карьеры, заботило лишь желание не выйти из некоторой роли, причем сами роли были довольно разнообразными, но вместе с тем достаточно тривиальными. Один постоянно стремился доказать, что не уступит никому из королей танцплощадки по бесстрашию и виртуозности кулачного боя, другой старался доказать, что не уступит самому поганому из бабников. Вероятно, эти контрасты были призваны резче оттенить их интеллект, либо подчеркнуть широту натуры, однако у Олега вызывали живейшее омерзение, причем не тогда, когда слушал их, а когда вспоминал, хотя не верил им и на десятую долю. Уж слишком они были непохожи на тех королей танцплощадки и бабников, которых он знавал прежде. Не мог он поверить, что таким на самом деле может быть человек, знающий, что такое равномерная сходимость и кто такой Монтень. Все эти завитушки были лишь украшением центральной роли — роли молодого талантливого ученого. Они с первого курса именовали себя учениками каких-то молодых профессоров, о которых Олег никогда до этого не слыхивал, причем называли их Витя, Толя, хотя те едва ли толком знали их в лицо, и рассказывали о них истории весьма интимного свойства. Было очевидно, что каждый из них ожидает той прекрасной поры, когда такие истории будут рассказывать о нем, и загодя готовит материал для биографов. Однажды Олег с изумлением заметил, что именно наименее симпатичные из всех его сокурсников, по всем внешним данным, ближе всего стоят к его прошлому идеалу ученого-эрудита-спортсмена-острослова.
Выражаясь фигурально, они казались ему законченными, то есть мертвыми, а он хотел жить. Кстати, возможно, по тому же закону алчности антипатии, ему казалось, что большинство из них окончили специализированные школы, и был противником таких школ как прививающих сословную и даже личную ограниченность, уверенность, что твои нехитрые уменья, — да хоть бы и хитрые! — единственно стоящие. Каково, в самом деле, формироваться душой среди людей, которые все единогласно восхваляют одно и то же, одно и то же считают добром, — в данном случае, умение манипулировать математическими символами. В этом сословии были и неплохие ребята, но тоже абсолютно убежденные, что верховная цель бытия — приписать к стотысячному списку формул еще одну.
Но здесь-то и споткнешься: ладно, пусть их идеалы мелковаты — ну, а твои? В чем они? И чем ты докажешь, что они лучше? И что такое «лучше»?
Откровенно говоря, Олег не выпускал из виду и того, что наука может оказаться совсем неплохим средством зарабатывать кусок хлеба, но он уже понял, что как ни крути, он должен чувствовать себя полезным. Зачем это нужно, — он не мог объяснить рационально, но когда он представлял себе жизнь, даже вполне комфортабельную, в которой, кроме близких, ни ему ни до кого и никому до него нет никакого дела, его охватывало промозглое чувство страха и одиночества, которое он однажды испытал в детстве, отстав от матери на Казанском вокзале в Москве. Нет, очевидно так уж он устроен, что должен иметь хотя бы иллюзию служения человечеству. (Неизвестно почему, но сейчас эту иллюзию он имел, возможно, безотчетно принимая за служение свои мысли о нем.) Но стоит вдуматься — и все начинается сызнова.
Он должен приносить пользу, делать добро… Но что такое «польза», что такое «добро»? Ясно, что идеал «ученого-спортсмена» — убожество… Но в чем тогда настоящий идеал? И если даже его найдешь, как убедиться, что он настоящий? Что есть истина? И как доказать, что именно она истина? Доказать строго, как математическую теорему. Вывести формулу добра.
В институте он открыл для себя Льва Толстого, в школе почти насмерть забитого отбитыми против воли поклонами, без конца перечитывал его, прямо-таки физически трепеща от чудовищного напора толстовской мысли (это тебе не «ученый-эрудит», это действительно грандиозно!), и абсолютно уверился, что главнейший в мире вопрос — это «что есть добро и что зло?» — «в чем смысл человеческой жизни, который не уничтожался бы смертью?».
Однако, испытывая смущение перед Толстым, он никак не мог посчитать естественные и точные науки утехой праздных умов, — напротив, именно они должны были на эти великие вопросы дать великие ответы, столь же достоверные, как законы физики. А иначе что же получается — скрашиваешь себя: «Почему то хорошо, а это плохо?», и обязательно утыкаешься в ответ: «Потому что первое мне нравится, а второе не нравится». Ну или там, они нравятся или не нравятся кому-то еще, может быть, даже тысячам, миллионам людей, а мне не нравится расходиться с ними — вот и опять приходишь к своему «не нравится». Что это за ответ? Еще Писарев смеялся над «эстетиками», что у них в основе всего лежит «мне нравится».
Про закон Ома никто ведь не скажет: он верен потому, что мне так нравится. Тут все твердо доказано. А не веришь — бери вольтметр, амперметр и убеждайся.
Значит, для добра и для зла тоже должны быть какие-то приборы, какие-то весы — бросишь на их чашку поступок, а стрелка покажет: добра в нем столько-то, остальное — зло. Бросишь чью-нибудь жизнь — покажет: в этой столько-то смысла, а в этой и вовсе нет. И все строго научно. Без всяких симпатий и антипатий.
Однако довольно долго вопрос о смысле жизни был не так уж актуален — вполне мог откладываться на потом. И только в самое последнее время вдруг оказалось, что, не зная научно обоснованного решения этой проблемы, жить просто-напросто невозможно.
В последнее время, когда на него часто нападала смертная тоска, ощущаемая как почти физическая боль, и он не двигаясь часами лежал на кровати, слушая, как утекает песок в его часах, — ничего не хотелось делать, только лежать и слушать эту боль, — в это время он повторял про себя, что жизнь бессмыслица, и к тому же мучительная бессмыслица, раз она кончается смертью, и толстовское «жизнь имеет несомненный смысл добра» казалось издевательством, поскольку не могло быть глупостью. Какой же смысл, если и те, кому делаешь добро, тоже умрут! Ну, тридцатью годами раньше-позже, — и все.
Ему казалось, что именно ожидание смерти и мучит его, но мучила его сама тоска, а она всегда вызывалась жизнью, а не смертью. Разумеется, у него и раньше бывало плохое настроение, поэтому он не заметил, что эти приступы, в ослабленном виде посещавшие его и прежде, стали играть по-настоящему заметную роль в его жизни, когда появились первые нелады с Мариной, во время этих приступов мысли о жизненной тщете, о смерти сразу же начинали звучать особенно убедительно, став почти дежурными. Но тоска проходила, а он все-таки повторял те же слова, как утративший веру, но еще не осознавший этого, повторяет слова молитвы, которая по привычке еще создает религиозное настроение. А тоска могла пройти от чьей-нибудь улыбки, от удачно решенной задачи, от выжатой штанги и вообще неизвестно от чего: иногда надо было только чем-нибудь заняться. Однако, он все-таки считал, что его томит именно бессмысленность жизни, считал еще и потому, что это было гораздо серьезнее банальных любовных терзаний, постыдных для мужчины, как он усвоил с детства. Притом все неизменно подкреплялось логикой, а сомнение в правильности логических выводов было для него чем-то хуже малодушия — глупостью.
Как часто бывает, скверное настроение, то есть расположение к отрицательным оценкам, вызывало пессимистические теории; но настроение в любой момент смывалось приливом телячьей радости бытия, а теории из-за большей их устойчивости (словам он верил больше, чем ощущениям) сохранялись, повторялись, развивались и даже становились способными вызывать прежнее настроение. А всплески беспричинного счастья (в сущности, не более беспричинного, чем всплески тоски) почему-то не рождали в противовес оптимистических теорий, на которые можно было бы опереться в минуты плохого настроения, а оставались только преходящими ощущениями — то ли потому, что создавать оптимистические теории труднее, то ли он чувствовал в самой их идее нечто низменное и заурядное.
С Мариной он не делился своими мыслями, потому что она часто говорила, что очень тонко чувствует человеческое притворство, а он уже довольно точно установил, что она под этим понимает, и поэтому обо всем, что не касалось ее лично, говорил при ней иронически, хотя о многом ему хотелось бы говорить восторженно, потому что, считая себя твердым рационалистом, он вообще был склонен увлекаться, а после знакомства с нею — особенно. Он не мог бы объяснить словесно, что ей по вкусу и что не по вкусу, но очень быстро усвоил это практически и в первое время говорил только то, что ей могло понравиться, и так удачно, что она считала его умным и не раз в хорошие минуты говорила ему об этом. Он видел, что она искренне так считает и ей льстит, что он умный, и ему нравилось и то, и другое, хотя в то время он уже подумывал, что главное в человеке не ум, а что-то такое, что раньше называли словом «душа», которое теперь стало непригодным из-за его неопределенности. Может быть, это просто способность страдать и радоваться за других? Во всяком случае, что-то в этом роде он чувствовал, однако ему понравилось бы в себе все, что могло бы понравиться ей.