Александр Ливанов - Начало времени
Груша теплая и жесткая, с темными пятнышками на медно–ржавой кожице. Зачем я ее взял?
Вечером даже мать не пожалела меня, а лишь подосадовала: «Как же так — руку ловить! Дурачок! Дал бы ему как следует! Он тебя потому и бил, что ты робеешь».
Я же и виноват? Моя трусость — причина Андрейкиной подлости? Трусость — та же подлость и жаловаться не приходится?
Нечто подобное говорила мне моя мать. Мне трудно осознать себя виноватым, особенно после того, как с полной уверенностью счел себя жертвой. Отец говорит матери, что все это потому, что она заласкала меня, занежила. Мать возражает отцу. Я, мол, не уверен и робок потому, что не надеюсь на отцовскую защиту. Материнская ласка, мол, не помеха храбрости. Спор стаповится раздраженным. Зачем я только пожаловался матери? Как бы отец опять не разбушевался.
Возвращаясь из церкви, к нам заглянул батюшка Герасим. Еще немного, и ссоры между родителями не миновать. Батюшка снимает камилавку, откидывает за слипу космы и долго слушает затихающую перебранку родителей: «Все люди грешны и все друг перед другом и перед богом виноваты», — говорит батюшка, присаживаясь на лавку.
Сперва мы прошли полянкой, усеянной привядшими ландышами. Белые капельки, белые колокольца, изжелта-белые горошины — вперемежку. Нежный аромат витает над поляной. В тени какого‑то дерева мать сорвала остролистый кустик ландышей и дала мне. Несколько белых капелек и один колокольчик. Я встряхиваю в кулаке кустик — прикладываю к уху. Мне кажется, что слышу: звенит!
Затем мы вышли на луг в осыпающемся травяном разноцветье, миновали яр, заросший березняком, и…
А вот граница и погранзастава! Одним словом — «кордон»…
Матери нужно к кому‑то вблизи кордона (куда ее только не приводили лекарские дела!). Прежде чем мать решилась взять меня с собой, мне немало пришлось пролить слез. Когда отца нет дома и матери нужно уходить, ей приходится меня запирать. Я боюсь этого страшного замка снаружи дверей! Боюсь больше вора или недоброго нищего. Боюсь больше цыган, которыми всю жизнь пугают нас, мальцов. Сперва нас долго держут в страхе медведем, а затем на смену приходят цыгане. Послушать взрослых, цыгане так и норовят украсть ребенка. Будто у них своих детей мало. Или все одно им, что украсть и продать — лошадь или ребенка!
Даже частушку к случаю сочинили — как бы от имени самих цыган:
Мы, цыгане, добрые люди,Що побачем — наше будэ…
По–моему, взрослые напраслину возводят на цыган. Сколько раз далеко за околицу провожал я цыганский табор — не укралп ведь меня! А вот замок — это страшно. Но он — хозяйственность, порядок, мужицкая основательность. Есть хата, есть двери, должен быть и замок…
Но вот он радостный плод моего слезливого бунта. Мать вынуждена была меня взять с собой на кордон!
Мы идем мимо какого‑то двора, который весь в углублении, внизу, подобно крымским или кавказским дворам. Отличие разве в том, что двор очень широкий. Мы идем по бровке над кое‑как выложенной из ракушечника глубинной стеной. Это и стена, и забор одновременно! Картина двора в каменной яме очень непривычная. Мне кажется, что если пойдет сильный дождь — весь двор заполнит водой и в нем утонут и люди, и лошади.
Мать говорит: «Вот он, кордон!» Я смотрю и не вижу кордона. Да я просто не знаю, что это такое. Слишком много связано в моем сознании с этими словами: и граница, и погранотряд, охраняющий границу, и ловля контрабандистов, и место расположения самих красноармейцев-кордонников. Затем я не посвящен еще в различия между звучанием и написанием слов. С этим словом путается обычный картон и все, что делается из картона. Я сразу принялся искать кордон — в смысле границы; мне представлялась страшная запретная черта, где‑то здесь прочерченная на земле. Иначе, как же «перейти границу»? Сколько разговоров на селе о простой меже между полями — об узкой утоптанной тропе, — заросшей по бокам ржавыми метелочками щавеля, поникшими ромашками и чахлыми васильками! Сколько многолетних ссор, вражды и драк из‑за того, что кто‑то перешел, порушил межу… А тут — граница! После нее — отобранная у нас румынами Бессарабия. Над нею теперь вечная ночь. Ни солнца, ни зелени. Бессарабия для меня — черная, враждебная земля, на которой стоят румынские солдаты.
И зачем только люди переходят границу, эту страшную черту? Чего хорошего в этой черной Бессарабии?
…Никакой черты я не обнаружил! На перекладине в глубине двора висели яркие зеленые ведра. Сила цвета тут же возымела свое действие: этим двум зеленым ведрам (а возможно, что это были покрашенные колокола для сигнала «тревога»?) я приписал самое главное в сложном понятии — «кордон».
По двору, я видел, бегали красноармейцы и гоняли мяч, который казался мне огромным. Изредка мяч красиво взлетал в воздух, и комиссар, бодливо подпрыгивая, ударял в него головой.
Я узнал комиссара! Во–первых, фигурой он был постатней; во–вторых, все красноармейцы были острижены и только у комиссара красовался густой черный чуб. Комиссар все время вскидывал голову, точно от укуса слепня, дабы откинуть назад этот ниспадавший на лоб чуб.
Я тут же решил, что и сам мяч, и то, что комиссар бьет его головой — все это тоже существенные признаки, неотъемлемые черты «кордона». Слово «футбол» я, разумеется, еще не мог слышать. В лучшем случае было бы сказано:
«играют в мяч». Я был свято убежден, что ударять головой мяч — некая обязанность или комиссарская привилегия. Мне страшно захотелось скорей вырасти, стать комиссаром, чтобы тоже красиво и ловко (вот даже мать загляделась!) играть головой «в мяч».
То ли мать не предупредила меня, то ли зрелище было настолько значительней ожидаемого, но я замер от изумления. Я даже выкрикнул: «Что это!..» В лицо мне повеяло прохладой, понесло живым влажным дыханием реки. Впервые в жизни я видел реку.
Это был — Днестр. Ни разу я с матерью так далеко не уходил от дома. Мы, вероятно, пришли на другой край села. Мне открылось поистине фантастическое зрелище. Я смотрел, видел, но не мог поверить, что действительно есть такое чудо на свете: река! Она текла и текла, я смотрел, не жмурясь, пока в глазах не зарябило, не зажельтешили мои старые знакомые — разноцветные точечки.
Мне всегда представлялось, что река — большой, ну десятикратно увеличенный ручей. Тот самый ручей, в который мы после дождя бросали щепку и долго шествовали за ней, пока не спохватывались, что есть у нас дом, к которому можем потерять обратную дорогу, что есть над нами родительская власть, строго взыскивающая за самовольные отлучки! А тут такое… Я опасался, что видение исчезнет, и с разинутым ртом смотрел на огромную ширь воды и воды. Разве мог я вообразить, что может быть столько воды? Я впервые видел реку…
Мать, видимо решив доставить мне удовольствие, посмеивалась и, лукаво глядя на меня, предложила спуститься с высокого мелового берега. Не чуя боли острых кремней, впивавшихся в ступни, судорожно сжимая материнскую руку, спускался я к реке.
И вот мы уже у самой воды! То ли ветер поднял такие большие волны, то ли Днестр в этом месте одолевает перекат, но вся беспокойная ширь его, извиваясь, перекатываясь, скручиваясь, катилась вперед, стремительная и мощная. Огромный живой поток золота и воды, света и тьмы. Единственно, что было реальным, явным и неоспоримым — разводы пены на берегу, покачивающиеся в пене соломинки, камышинки, раковинки, еловые иглы, семена клена и сосны. Не без опаски я тут же поднял несколько раковин, пораженный, что такие красивые и несомненно ценные вещи просто так себе валяются и никто их не подбирает!
— А во–он, на той стороне румынский солдат! — показала рукой мать. Как я ни напрягал зрение, никакого солдата я не увидел. Мешало залившее все вокруг неестественным светом зарево. Волны, курчавые гребни их казались огромным стадом золотых библейских овечек.
Нет, я не видел румынского солдата! Чтоб не обижать мать, а главное, чтоб не отвлекаться от реки, я кивнул головой: «У–у».
И на кой он мне этот румынский солдат! Я смотрел на реку. Если б видение вдруг исчезло, я ничуть не нашел бы это странным. Все было похоже на чудо, на яркое сновидение, на все, чему дана короткая удивительная жизнь! Слезы растроганности застилали мне глаза, слезы изумления, волнения, признательности. Мне почему‑то не приходило в голову, что река — сама по себе, а не для меня. Она казалась нежданным, сказочным подарком судьбы, непомерной наградой за что‑то такое, о чем я и сам не мог догадаться. Может, за то, что так сильно люблю маму? Может, за мою бескорыстную, невымолвленную влюбленность в Лену? А может, просто за недавние горькие слезы мои против затворничества, которыми было оплачено это видение?
Я заморгал ресницами, чтоб незаметно стряхнуть наплывшую слезу. Матери я готов сказать, что пылинка попала в глаз. Но матери не до меня. Она тоже увлечена видом реки. Река, лес, закат — всякое яркое видение природы безотчетно подчиняют нас себе, настраивая на созерцание, слияние, отрешенность от будничного и насущного.