Франсуа Нурисье - Хозяин дома
Недавно мы обучили нашу дочь смешивать коктейли из джина и вермута. Беттина потешается надо мной:
— Девять десятых джина и одна десятая мартини — будет не слишком слабо?
— Сто раз тебе повторять, — ворчит Ролан, не поднимая глаз: — Мартини-в-джине-не-для-запаха-а-только-для-напоминания-о-запахе. Ясно?
Таковы наши вечерние обряды. Достойно изумления, что мы соблюдаем их и сегодня, в такую жару. Едва Беттина кончила сбивать коктейль, на холодном шейкере оседает пар. На миг она прижимается к нему лбом и вздыхает. Теперь мы будем пить — долго, неторопливо — и ждать, чтобы закружилась голова. Вот уже десять дней, как я ни разу не садился за письменный стол. Знают ли они об этом?
Кстати, о бароне, я видел, что дела у них не так уж плохи, и хотел сосватать им одного малого из-под Арля, он мне раз оказал услугу. Ну и дал я маху! Никогда не надо надеяться на других. Только попадешь впросак. В Лоссане мне как-то сказали, что им нужен старинный ларь — «саркофаг». Я это словечко запомнил. И сказал тому арлезианцу, а он в ответ: у меня, мол, есть как раз то, что им требуется. А надо вам сказать, он работает в этаком сараище, там всякого товара битком набито. По-моему, это просто-напросто хлам, старая пыльная рухлядь, но ладно, замнем. В общем, связал я их друг с дружкой, условились — арлезианец приедет к ним и «преподнесет» ларь, так он выразился. И объяснил мне порядки ихней фирмы: привозят мебель и, не говоря худого слова, оставляют вам на неделю, а уж потом являются узнать, чем дело пахнет. Здорово придумано: за неделю вроде люди и привыкли, и отказываться неловко, ну и вообще. И что же оказалось! Саркофаг этот самый — копия, подделка, да еще дрянная, чистейшей воды жульство! От настоящего насилу отличишь, подмалевано, подчищено, стыд и срам… Ну и выслушал же я лекцию — про подлинность, про честность, про всякую липу, про пустую трату времени, и что хорошо, а что плохо, и почему… Главное, это была копия, вот что его, видно, больше всего разозлило. А потом еще и Пизенс явился меня отчитывать. Тут уж и я начал злиться. Поучал он меня, поучал, и как барон, и как торгаш: мол, не надо сбивать цену, выдавать кошку за чернобурку и прочее. Заметьте, я все выслушал до конца, я люблю понять человека. Ежели, мол, я хочу обзавестись новой клиентурой, заняться еще чем-то, кроме недвижимости, надо в своем товаре разбираться. Ладно, я его выслушал, как пай-мальчик. Но это все цветочки, то ли дальше было! Дней через десять заехал я в Лоссан, дай, думаю, еще разок извинюсь, что ненароком его подвел. Стал объяснять — я, мол, в этих вещах не разбираюсь, мне страх как неприятно — и что ж он, по-вашему? «Вы все про ту липу, дорогой мой Фромажо?..» И повел по всему дому, стал показывать всю мебель подряд, которая настоящая, которая липовая и как это узнать… Так вот, по его выходило, что там половина — подделка. Тогда, спрашивается, чего он раскипятился? Вот объясните мне, сделайте милость: накричал, обидел… По чести скажу, сильно меня это задело. В тот вечер мадам Фромажо, супруга моя, стала говорить — мол, нечего тебе с ними, с гордецами, знаться, гусь свинье не товарищ, так я и спорить не стал. Больше я до ихних шкафов и кресел не касаюсь, только и всего.
Из всех нас (считая и меня? Или я не в счет?) Лоссан полюбился только одному Ролану. Я чувствую, он сросся с новым домом, он здесь просто расцвел. Лоссан вознаграждает его за все коллежи, по которым вот уже пять лет скитается наш добродушный увалень. Он-то не отменил бы приезд Ноэль! Он уже готов пригласить сюда всех своих приятелей. Слово «дом» он произносит с таким чувством, как никто из нас, и мне хочется его поблагодарить, приласкать немножко. Но как это делается?
— Ролан у нас нежная душа, — говорит Женевьева…
Она права, но я не умею, как другие отцы, ни притянуть к себе сына и взъерошить ему вихры, ни свирепо осадить его, когда ломающийся молодой басок бросит в лицо родителю первую дерзость. В чем секрет этого уменья?
Порой во мне поднимается такая жаркая нежность, что я и сам робею. Куда с ней деваться? Я река, которой никак не удается вертеть жернова своей мельницы. Может быть, он отважится первым? Но тотчас мной овладевает желание слегка над ним подтрунить. И он отступается. Длинные молчания. Пустопорожние слова. И вдруг ни с того ни с сего вопрос о чем-то бесконечно важном, слова нежданно глубокие, не по годам значительные, и я оказываюсь столь же безоружным перед серьезностью детства, как и перед наивнейшей ребячливостью. И самым жалким образом пасую — упрощаю, смягчаю. В минуты, когда он решается спросить меня о том, что в жизни огромно и возвышенно, я ее принижаю. По счастью, остаются еще машины, вечный спор об автоматическом управлении, об ускоряющей передаче и, наконец, на самый крайний случай — наркотик, к которому прибегаешь уже в совершенном смятении: можно доверить Ролану баранку, и вот, судорожно вцепившись в нее, закусив губу, он по моей милости еще чуть быстрей включается в бессмысленную суету своего века.
* * *Окно открыто, ты меня не видишь, ты даже не знаешь, что я здесь. Ты сидишь на каменной скамье. Ты только что возвратилась из города. В два прыжка Полька вскакивает на стол. Она не видела тебя целых два часа и теперь визжит, осаждает тебя нежностями, лижет — тебе причитается весь пыл ее любви, которая не знает меры. Она ухитрилась передними лапами сжать твое лицо и, стоя на задних, целует тебя в нос и в глаза. Ты покорно уступаешь столь бурным изъявлениям чувств, но это ничуть не успокаивает их, а, напротив, разжигает. Полька тявкает в приступе прямо-таки неистовой радости. Как всегда в таких случаях, лицо у тебя смеющееся, но все же ты настороже (не то собачонка через минуту и язык бы тебе облизала). Но вот ты пытаешься прекратить эту фамильярность и встаешь. Полька совсем шалеет, кидается к тебе, умоляет — и с разбега, очертя голову делает такой прыжок, что, кажется, только чудом остается жива! И ты возвращаешься, берешь ее на руки и сажаешь на плечо, возле самого уха. И что-то ей говоришь. Она еще повизгивает, но шалые глаза становятся спокойнее, и попытки лизнуть тебя в лицо уже не так внезапны, теперь они как реплики в вашей беседе. Ты говоришь на понятном ей языке. Изобретаешь для нее чудесные выражения ласки, которые подчас хватают за душу, как все человеческие слова, обращенные к животным, но такие нежные, и торжественно серьезные, и вместе шутливые… Вот это в тебе лучше всего — ты так кротко, безобидно весела безо всякой причины. И ты так хороша сейчас, залитая солнечными лучами, когда что-то вполголоса говоришь Польке и прижимаешься к ней виском. Не могу наглядеться, пусть бы это никогда не кончалось! В этой сценке — все, что мило мне в жизни: наивность, игра, хрупкость. Быть может, настанет день, когда эти две-три минуты вновь возникнут перед одним из нас, всплывут из пучины скорби и забвения: ведь так или иначе придет смерть; ведь лицо твое утратит ясность, которую пока щадили годы — почти уже сорок лет; ведь Лоссан или дети… Ох, этот страх гибели и разрушения, ужас перед тем, что подстерегает впереди, и терпеливое время, которое рано или поздно нас уничтожит… Видишь, их не так-то легко пережить, эти две-три минуты радости, они столько подсказывают воображению и столько таят в себе ловушек. Тем хуже, я все еще смотрю на тебя. Наслаждаюсь этим моментальным снимком, силюсь неизгладимо запечатлеть тебя, вот такую, в памяти — теперь ты присела на корточки и уговариваешь Польку вырыть яму в песке, и смеешься, и все, что сохранилось в тебе от детства, детская близость к животным, к самым простым и скромным проявлениям жизни, озаряет эту минуту, как неизменно озаряет она все твое существо, и счастью, которое я, тайком глядя из окна, украл у времени, дарит краски и улыбку вечной весны.
* * *Ролан возвращается после прогулки на велосипеде. По закону ему предстоит маяться еще несколько месяцев прежде чем он получит водительские права; должно быть, крутые тропинки стоили ему немалых труден и проклятий — смуглая, еще по-детски нежная кожа так и пылает румянцем. Скрипят ворота, вопит Робер, ликует Полька, велосипед взрывает песок, скользит на повороте, валится набок, педаль бьет Ролана по ноге, у него вырывается проклятие. Шум, гам; из окна выглядывает Женевьева, из другого Роза. Мосье Андре туг на ухо и, как старый опытный велосипедист, оглушительно выкликает свои советы.
— Потише, — говорит детям Женевьева, — папа работает.
Да, я забился в свою берлогу, двери закрыты. Видимость эта обманчива. Я отвечаю на открытки, разбираю счета. Очень приземленная жизнь.
Не надо им знать, что Женевьева заблуждается. Отстраняюсь от окна, из которого смотрел на Ролана. Теперь угадываю каждое его движение по шуму; вот он приткнул велосипед к стене (звякнул звонок) и зашагал на кухню. Наверно, попросит у Розы холодного пива. На ходу он сдирает с себя рубашку с короткими рукавами и открытым воротом и клянет жару на чем свет стоит. Сейчас он разденется и нырнет в бассейн. Пойдут звонкие шлепки по воде и взрывы хохота. И потом торжественная тишина солнечных ванн (дело известное, когда загораешь, полагается держать язык за зубами). Короткие перепалки, стычки из-за тени, кто-то кого-то обрызгал, величественно появляется Беттина — лето, как говорится, идет своим чередом.