Имре Добози - Вторник, среда, четверг
Все это надо было бы говорить не таким тоном, без ненужной претенциозности и придирок, с большей озабоченностью, симпатией и сердечностью. Тогда бы нас сильнее проняло. Но нельзя отрицать, что в словах его было рациональное зерно. Этот Фешюш-Яро исходит из реальной обстановки — в конце концов мы ждем прихода русских, а не англосаксов. Геза играет ножом, старательно обводит рисунок на тарелке, изображающий синюю гроздь винограда с синим стеблем, с синими листьями.
— Я не думаю, — говорит он, — что мы обязаны отчитываться перед русскими в своих поступках.
— А перед кем же?
— Прежде всего перед своей совестью. А затем перед теми венгерскими органами, которые после войны будут заниматься проверкой и по возможности объективно определят, чего мы могли избежать, чего нет.
— Хорошо, но ведь вы напали на русских! Вы чинили зверства у них или нет?
— Ну как же, — в тон ему с издевкой поддакивает Геза, — каждый раз, беря в руки. шприц или скребок, я только и думал о том, что вот сейчас расправлюсь с ним?
— Я не тебя имею в виду. Ты врач — хотя, положим, не только врач, но и гражданин, стало быть, не так-то тут все просто… Но повторяю, не о тебе речь.
Галлаи облизывает края большой ложки.
— Ясно, — произносит он, — этот шут гороховый взялся поучать нас. Так послушай меня, дурья твоя башка, моя подпись стоит под приказом об объявлении войны, ты разве не видел? Потом я дал команду: Шагом марш на Москву, вперед за родину и тому подобное — лейтенант запаса и агент по сбыту текстильных изделий Фридьеш Галлаи. Господин регент как раз сидел в клозете в тот момент и даже, поднатужившись, кричал оттуда: я не хочу, ребята, не буду рисковать ни одной каплей венгерской крови! Но я настоял на своем: мол, брось валять дурака, дядюшка Миклош, давай затеем тотальную войну, чтобы наконец-то установить венгеро-японскую границу.
— Тут не до шуток!
— Совсем не до шуток! — Галлаи бросает ложку на стол, шея его багровеет, слюна, когда он кричит, брызжет по сторонам, и у меня окончательно пропадает аппетит.
— А ты чем занимался в штрафной роте?
— Устанавливал мины.
— Против кого? А?
— Ну… чего ж тут спрашивать? Против кого же еще?
— Договаривай, а не то размозжу башку, сучье отродье!
Дешё протестующе машет рукой: мол, ни к чему все это, — но Галлаи не унимается.
— Говори!
— Против русских…
— Вот то-то же! А зачем? Проглотил бы одну-две мины! Или бросил бы в господ офицеров!
— Как же я мог. Ты сам знаешь, что…
— Я-то знаю! Потому и держу язык за зубами, не болтаю зря! Мне приказывали, я делал. А ты? Что ты делал до того, как попал в штрафную роту? Ну-ка, отвечай!
— Сидел в тюрьме.
— А до того?
— Работал на Чепеле.
— У кого?
— У Вайс Манфреда.
— Что же там делал?
— Все, что и другие. В последнее время гильзы для снарядов.
— Ага! Зачем же ты их делал?
— Так ведь это военный завод. Там не поволынишь, все делается строго по приказу.
— Но почему ты не отказался? Не знал, по ком стреляет наша артиллерия?
— Знал. И все время говорил об этом, потому меня и выгнали.
— Меня меньше всего интересует, что ты молол! Точно так же как и тебе не интересно знать, о чем мы болтали между собой на фронте, о чем думали… Твои дела — вот что главное! Ну что ж, я скажу, почему ты повиновался: дрожал за свою ничтожную шкуру, не хотел подыхать… Отвечай! Ты хотел сдохнуть?
— Нет, конечно, но я…
— Этого вполне достаточно. Оправдания можешь оставить при себе…
— Мне не в чем оправдываться! Меня в любую минуту могли казнить, у нас в роте на глазах у всех расстреливали… А я по своей воле пошел на то, за что меня бросили в тюрьму. Мне никто не приказывал бороться за свои принципы, как приказывали вам на фронте! Я всегда действовал по собственным убеждениям, а это другое дело…
— А мы? Что же, по-твоему, черт возьми, нам просто надоело, и все? Мы же спасаемся от военного трибунала, уже давно отдали бы богу души, ведь мы стреляли в немцев, и притом из боевых винтовок, а не языком…
— Хватит! — резко обрывает Дешё. — Давайте обедать.
Фешюш-Яро оторопело смотрит на военных.
— Вы? Но я же не знал… Если бы знал, то…
— Нечего об этом болтать, — говорит Дешё. — Так уж заведено — о неудачах лучше всего скорее забыть.
— Вот оно что… Значит, вы стреляли? Как же это произошло?
— Господин старший лейтенант приказал открыть огонь, — поясняет Галлаи, — а мы и рады стараться. Такая баталия началась, всем чертям было жарко. Видел бы ты, как поджали хвост немцы, но вся эта перестрелка, наделавшая шуму на всю округу, продолжалась минут десять, а потом начались допросы и следствие, одно за другим. У тебя тоже имелась возможность душу отвести и пострелять, черт бы тебя побрал, выводишь тут людей из терпения… Ведь господин старший лейтенант предлагал тебе свой пистолет. Он правильно говорит: раз ты такой горячий, пошел бы и продырявил жандармские черепа.
— Я оробел.
— Зачем же тогда болтаешь?
— Ну как ты не понимаешь? Хоть и боязно, но надо же все-таки что-нибудь делать… Я не только вас мучаю, но и сам терзаюсь, как только подумаю о всей этой постылой жизни. И поделом! А как же иначе? Любая собака может кусать пас, ведь кем только мы не были: и предателями, и преступниками — кем хочешь, только не на стоящими людьми. Нас истребляли все, кому не лень. А сколько уже перебили, вывели из строя! И нам не верили; мы выворачивали душу наизнанку, но верят кому угодно только не нам… И вот теперь приходится презирать самих себя за свою беспомощность.
Он сидит ссутулившись. Таким же сгорбленным он был и тогда, когда его исключали из гимназии.
— О чем говорилось в той листовке? — спрашиваю я у него. В эту минуту память воскресила все так отчетливо, словно мы стоим во дворе гимназии; я совершенно потерял ощущение времени и забыл, что речь идет совсем о другом.
— В какой?
— Помнишь директора Мадараша, он тебя бандитом обозвал за нее. Во дворе гимназии! Как раз цвела сирень, сплошное море белой сирени.
— Не знаю.
— Чего не знаешь?
— О чем говорилось в той листовке.
— Но ведь тебя схватили, когда ты их нес куда-то!
— Да, но я не читал. В ту пору я еще ничего подобного не читал.
— Стало быть, ты пострадал за своего отца?
— Да. Но это было так давно… Вот уже три года как нет отца, умирал он с горечью на душе, ибо тогда казалось, что германская военная машина подомнет под себя весь мир.
— Слушайте, остынет лечо, — говорит Галлаи, — на кой черт я тогда готовил, если вы тратите драгоценное время на болтовню.
Дешё садится.
— Думается мне, — тихо произносит он, — на многое придется взглянуть совершенно иначе. На войну и на все, что произошло до нее… пожалуй, на всю венгерскую историю, от начала до конца. Без легенд и оправданий Конечно, это касается не только меня, но и тебя, Фешюш-Яро, и, если хотите, всех вас.
— Ты хочешь сказать, что все мы одинаково…
— Нет. Но ты такой же обреченный, как и я… а почему? И не нужно упрощать ответ на это «почему». Нельзя. Если не будет полной объективности, появится слишком много героев и слишком мало негодяев, или наоборот. Но еще важнее установить степень ответственности тех, кому суждено остаться в живых… Тут нужен строгий индивидуальный подход — и честный, иначе опять начнется хаос и все перепутается.
— Да. конечно, не и до того, как эго наступит… почему бы нам не попытаться?
У нас есть кое-какое оружие, если мы истребим хотя бы одного врага, одного-единственного…
— Нет, это будет не более чем красивый жест, который не повлияет на исход войны…
— И это уже кое-что! Наш конкретный вклад!
— Который поможет нам, извини за откровенность, выслужиться перед победителем.
— Что ты хочешь этим сказать? Неужели ты считаешь — нет, это просто уму непостижимо! — что русские — всего-навсего великая держава, которая разгромит другую великую державу?
Этот Фешюш-Яро, на свой манер, разумеется, такой же фантазер, как и Дешё. Мне кажется, он слишком большие надежды возлагает на русских и в своем романтическом воображении рисует их с каким-то красным ореолом вокруг головы. Впрочем, это его дело, меня оно не интересует. Но он прав в том, что раз мы ориентируемся на победителя, нам нечего делать в стане проигравшего войну. Однако Дешё не в состоянии вырваться из запутанного лабиринта бесплодных исторических аналогий, отрешиться от представления, будто Венгрия находится в центре мироздания и вокруг нее вращается весь мир. Глупости, нас не восемьдесят миллионов и тем более не двести. Но меня вынуждает возражать ему и желание не остаться безучастным: насколько я люблю Дешё, настолько же и завидую ему, в его присутствии мною всегда овладевает какое-то ревнивое чувство соперничества, боязнь выглядеть бледнее, чем он.