Михаил Осоргин - Повесть о сестре
В этих словах нет запоздалого раскаяния; они только правдивы.
Учиться, то есть слушать лекции и сдавать зачеты и экзамены, было нетрудно. Но интерес к науке понижался тем, что нас, студентов, постепенно лишали наших лучших профессоров, подозрительных по неблагонадежности, и наука наша делалась казенной. Поэтому мы больше увлекались своей ролью "общественного барометра". За это нас загоняли в манеж, умеренно били нагайками, исключали и ссылали. Тогда от довольно невинных мечтаний об университетской автономии мы перешли к слишком ранней политической деятельности.
Посредствующей порой был для меня год разочарования. Мне не улыбалось стать непременно марксистом или народником и не хотелось быть только "учащимся", готовить себя в адвокаты или прокуроры. Поэтому, не избегая никаких влияний, без большого жара, лишь следуя моде, я работал урывками в студенческих кружках, читал в "Русском богатстве" Михайловского[10], записался в Румянцевке в очередь на Бельтова и Николая-она[11], ходил смотреть, как трясет длинной шевелюрой, тогда еще не белой, Петр Струве[12], оппонируя диссертации Туган-Барановского[13]; и, будучи юристом, я слушал лекции по естествознанию Тимирязева[14] и бродил с группой медиков по клиникам Девичьего поля. То, что не входило прямо в учебные обязанности, было всегда наиболее занимательным.
На стене моей комнаты висела фотография прекрасной, испуганной и негодующей девушки, из рук которой двуглавый орел вырывает книгу законов, — олицетворение Финляндии[15], на другой стене картинка, изображающая сожжение на костре похожего на Христа человека, над головой которого значились буквы "С. Р.". Я пытался читать по-польски Мицкевича и имел в подлиннике "Кобзаря", хотя оба эти языка казались мне ужасно смешными. Относительно самодержавия у меня не было сомнений, но было мало сомнений и в том, что за свержением его должно последовать царство безоблачной свободы. Был таким, каким нас тогда кроила и шила жизнь: не лучше других, но и не слишком хуже.
Все это не мешало мне слоняться с приятелями по Тверскому бульвару и студенческим пивнушкам, мечтать о высокой и идеальной любви и робко знакомиться с бытом сговорчивых девушек.
Внешне жизнь была заполнена, внутренне ощущалась ее пустота, не было настоящего увлечения ни наукой, ни случайными радостями жизни. Пробовал писать "что-то большое", но очень скоро убедился, что таланта у меня нет, как нет и знания жизни, и что моя литературная карьера исчерпается несколькими случайными газетными заметками да статейкой в юридическом журнале, и что придет время, когда я, держа впереди себя университетский диплом, поплетусь по протоптанной дорожке среднего юриста к небыстрым чипам.
Так оно и случилось, и только память о сестре побудила меня на склоне лет взяться за перо, но уже не ради художественных вымыслов, а ради простого рассказа о женщине моего времени.
От многих юных мечтаний мы отказываемся, иногда легко, иногда с сердечной болью. Но разве прожитая жизнь, как бы ни была она проста и мизерна, — не лучшее наше произведение? Не облеченная в словесную форму повествования, она все же для каждого из нас дороже самого прекрасного романа. И да будет она благословенна на всех этапах наших странствий, в увлечениях молодости, долгой скромной работе провинциального деятеля, в маленьких личных приключениях и в вихревых воронках революции, случайно втянувшей и мое существование и выбросившей меня на чужие берега.
Как у всякого рядового юноши, бреющего бороду, носителя студенческой фуражки, был и у меня о ту пору небольшой и очень обыкновенный роман с женщиной, которая была старше и опытнее меня. Описывать его не стоит: он не осложнен ни страстью, ни событиями, ни любопытной развязкой. Но так как "она" была замужней, а связь наша не ограничилась разговорами о Достоевском и русской общине, то в глазах товарищей я был некоторым образом героем. Полугодом спустя от этого романа остались у меня и, конечно, у "нее" лишь более комические, чем глубокие воспоминания.
Вероятно, нескромности товарищей я и обязан тем, что о моем любовном приключении узнала Катя, впрочем, уже тогда, когда все было кончено.
Однажды Катя сказала мне:
— Как странно, Костя, я так привыкла считать тебя мальчиком… И вдруг оказывается, что ты уже совсем взрослый. И главное, что ты — как все.
Я предпочел промолчать.
— Обидно, что про тебя болтают. Хотя я знаю, что среди мужчин это не считается зазорным, даже, кажется, наоборот…
— Болтать?
— Нет. Быть таким.
— Да чем же я уж такой особенный?
— Я не говорю, что ты особенный. Напротив, я не ожидала, что ты такой же, как все. Ты, Костя, на меня не обижайся.
— Я не обижаюсь, Катя.
Она продолжала:
— Женщина, даже самая маленькая и простая, самая ничем не замечательная, вот хоть бы как я, непременно ждет героя. Впрочем, я-то, конечно, не жду, я уже дождалась. И вот приходит этот герой, и оказывается, что он в лучшем случае — просто Иван Иваныч. Неужели это всегда так?
— Я думаю, Катя, что и не все женщины ищут героев, и не все мужчины Иван Иванычи. Просто — нужно как-нибудь жить.
— Ты думаешь, что нужно? Ну, а я не уверена. Разве уж непременно нужно в половине одиннадцатого есть кашку?
— Какую кашку?
— А вот Лялька иногда решительно не хочет кашки. И я не хочу. Впрочем, все это — пустяки. А главное — все это не то.
Я заметил, что Катя ко мне переменилась. Не то чтобы она меня строго осудила или перестала любить во мне брата и друга. Напротив, мне казалось даже, что теперь она относится ко мне как бы с большим уважением, как ко взрослому человеку, а не как к наивному мальчику. Но прежде она всегда ласково обнимала и целовала меня, иногда называла детским именем — Котик, не стеснялась выходить ко мне прямо из ванной, запахнувшись в купальный халат, и вообще не считала меня за мужчину. Теперь я стал мужчиной, хотя и оставался братом. Мужчиной — значит существом не совсем чистым, носящим на себе следы не оправданных любовью прикосновений, случайных "романов", вызванных просто тем, что "как-нибудь нужно жить".
Мы больше не возвращались к нашему разговору. Только раз как-то Катя мимоходом сказала мне:
— В последнее время я многое поняла лучше. Я думала о тебе, Костя, я ведь тебя очень люблю. И вот теперь я, пожалуй, могла бы не так строго отнестись и к другим, то есть к тому, что мне в них неприятно, даже противно. Но, конечно, я тебя не сравниваю, потому что ты — не лицемер и не прикидываешься святым, а просто — такой. Хуже всего, когда обманывают, читают мораль, а сами делают все, что захочется, и даже не понимают, как это гадко. Может быть, впрочем, я слишком требовательна, нельзя быть такой. И все-таки — как все это печально и несносно!
— А ты не думай, Катя.
Она удивленно подняла брови:
— Как же не думать? Разве я не живой человек…
И вдруг она вспыхнула густым румянцем:
— …И разве я не женщина? Или ты считаешь меня уже старухой?
Я не мог считать сестру, молодую, красивую, полную жизни, — старухой. Но о том, что такое женщина, мой сомнительный любовный опыт не мог дать мне глубокого познания.
Как всякий преданный и любящий брат, я был близорук. Если бы кто-нибудь сказал мне, что источник Катиных страданий и ее неумения найти "цель жизни" — в том, что она живет без любви, что ей некому отдать неистощенный запас женского чувства, — я бы не только удивился, но и обиделся за Катю.
Это я могу быть, как все. Но Катя, сестра моя, — она особенная, и к ней общая мерка неприложима.
Я не знал, что этим отрицанием в ней простой и настоящей женщины я принижал ее образ, столь мне дорогой.
Доклад
Она уже не проводила, как прежде, ночных часов за работой, не лишала себя прогулок и маленьких наших развлечений, но она — вопреки моему ожиданию — не бросила лекций и своих чертежных занятий. К концу второго года она должна была окончить курс и попытаться стать заправским, самостоятельным работником. Бурное увлечение сменилось спокойной уверенностью, как у человека делового. О своих архитектурных работах Катя говорила охотно, но всего на свете ради них не забывала.
В этот год мы опять сблизились, и как-то серьезнее прежнего, не в карточном азарте и не в совместных полетах молодой фантазии. Мы оба стали заметно старше: мне шел двадцать третий год, ей было под тридцать. Я как бы окончательно вступал во взрослую жизнь, она входила в возраст, для женщины решительный.
Наши встречи стали менее одинокими. Я привозил к Кате своих университетских товарищей, у нее завелись приятельницы и приятели с ее курсов, и в доме ее создалось некоторое общество, молодое и приятное. Старшим в нашей компании был архитектор Власьев, один из учителей Кати, человек на возрасте, очень воспитанный, старавшийся сойтись с нами и не слишком выделяться. С Катей он всегда говорил почтительно, но я с самого начала заподозрил, что не одним почтением к способной ученице вызваны его частые визиты.