Тайна предсказания - Ванденберг Филипп
Леберехт чувствовал себя так хорошо, как давно уже не бывало. Чувство власти над жирным инквизитором дало ему никогда до сей поры не испытанную самоуверенность. Страх и напряжение минувших дней улетучились. Человеческое зло (теперь это было совершенно ясно) можно одолеть только злом.
Подавленный, растерянный и почти безучастный, инквизитор спросил:
— И что ты теперь собираешься делать?
— Я? — Леберехт дерзко рассмеялся. — Дело ведь не во мне, господин инквизитор. Священному трибуналу дается задание снять с моего покойного отца обвинение в ереси. У вас есть 365 дней — это больше, чем понадобилось Микеланджело для его Моисея, а какой шедевр получился!
Всего через несколько дней после этого происшествия Леберехт сидел в своем строительном бараке над чертежами мастера, к которым теперь, когда Микеланджело умер, он испытывал еще большее благоговение, чем прежде.
К его огорчению, Карвакки, руководивший строительством, довольно небрежно относился к желанию мастера ни на йоту не отступать от его планов, и поэтому между ним и Леберехтом постоянно возникали ссоры. В то время как Леберехт придерживался взгляда, что Микеланджело изобразил все планы в деталях для того, чтобы они в деталях же и были выполнены, Карвакки считал, что речь идет о том, чтобы добиться общего впечатления, к которому стремился мастер, а в детали вдаваться необязательно. На самом деле Карвакки, как казалось Леберехту, пытался все более и более вводить в строительство свои представления.
Когда дверь снаружи открылась, Леберехт решил, что это Карвакки, и спросил, не поднимая глаз:
— Мастер, чем могу быть полезен?
Ответа не последовало, что было странно для Карвакки, и Леберехт обернулся.
В дверях стоял приземистый мужчина, которому тонзура и короткая эспаньолка сообщали нечто монашеское, хотя одет он был не в сутану, а в простое, довольно поношенное черное одеяние ученого. Посетитель походил на старика, хотя его глаза и лицо без морщин выдавали, что он едва ли старше самого Леберехта. Леберехт тотчас же узнал, кто перед ним: Кристоф Шлюссель, прозванный Клавием.
Он ожидал этой встречи или, по крайней мере, был готов к тому, что однажды старинный враг попадется ему на пути. И все же внезапность встречи лишила Леберехта дара речи.
Некоторое время оба молчали, как рассорившиеся супруги, пока Леберехт не пришел в себя и скорее издевательски, чем серьезно произнес: "Laudetur Jesus Christus", а когда тот не отреагировал на приветствие, сам ответил: "In auternum, in auternum".
— Что тебе надо?
Кристоф Шлюссель, явно смущенный, спрятал руки в рукава своего одеяния, возвел взгляд к низкому деревянному потолку и начал обстоятельно и издалека, как проповедник:
— Такова была непостижимая воля Господня, чтобы пути наши пересеклись здесь, в самом святом для христианства месте, хотя и при обстоятельствах, неприятнее которых и быть не могло…
— Что тебе надо, иезуит? — грубо перебил его Леберехт. — Можешь избавить меня от своей проповеди. Давай-ка ближе к делу.
— Короче говоря, я хочу тебя предостеречь. Твое имя стоит в списке Secunda Potestas доминиканцев. Ты знаешь, что это означает. Если тебе дорога твоя жизнь, ты должен исчезнуть из Рима. Инквизиция преследует тебя за твой concubinum sacrilegum.[90]
Леберехт начал медленно подниматься.
— Значит, ты донес на собственную мать? — с угрожающим видом спросил он.
— Ты что, думаешь, это я?
— А кто же, кроме тебя, мог это сделать? Поистине христианская добродетель — предать собственную мать!
— Я не предавал ее!
— Лжешь. Ложь написана у тебя на лице, у тебя и всех противных попов, которые верят, что истину можно взять напрокат. При этом тебя и тебе подобных давно уже купил с потрохами дьявол. Облачившись в одеяние иезуита, ты делаешь вид, будто отрекся от мирской жизни в покаяние за решение твоей матери жить по-новому. Но если тебе и есть из-за чего каяться, то из-за моей сестры Софи, которую ты сделал калекой. Я встретил ее, она превратилась в достойное жалости чудовище и влачит свое существование с труппой бродячих артистов. За это она должна благодарить тебя, почтенный Кристоф-Клавий!
— Я не хотел этого! Здесь нет моей вины!
— Попы никогда не виноваты! — заорал Леберехт. — А если и так, ты давно уже получил полное отпущение за свою вину. Теперь ты готов довести до костра собственную мать, ибо знаешь, что церковное предписание оправдает и этот твой поступок.
— Я не имею к этому отношения! — разгорячился Шлюссель. — Но вот что я тебе посоветую: руки прочь от женщины, которая меня родила! Покинь город, Леберехт. Это добрый совет, которого ты не заслуживаешь.
Глаза Леберехта полыхали гневом, и иезуит невольно отступил на шаг. Он явно недооценил масштабы ненависти, которую питал к нему молодой Хаманн. Не успел Клавий об этом подумать, как Леберехт нанес ему правым коленом резкий удар в живот. Иезуит, застигнутый врасплох, застонал и, закатив глаза, повалился вперед, в объятия противника. Но вместо того чтобы подхватить Клавия, каменотес изо всей силы ударил его кулаком в лицо, так что у того носом хлынула кровь. Клавий поник и остался лежать на каменном полу без движений.
Для сильного парня вроде Леберехта, закаленного многолетней работой с камнем и к тому же на голову выше своего противника, не составляло труда уложить такого человека, как Клавий, тем не менее он чувствовал удовлетворение. Он схватил кувшин с водой, который держал под рукой во время работы, чтобы освежиться, и вылил его содержимое на окровавленную голову иезуита. Тот вздрогнул, вытер рукавом кровь с лица и попытался вновь подняться на ноги. Это, однако, не удалось, и Клавий, совершенно обессиленный, опять повалился наземь. Наконец Леберехт подошел к нему, обеими руками ухватился за широкий ворот его черного одеяния и выволок непрошеного гостя на улицу.
Клавий не мог защищаться и был вынужден терпеть эту унизительную процедуру. Снаружи, перед бараком, иезуит снова пришел в себя, но прежде чем он смог что-либо сказать, Леберехт погрозил ему кулаком.
— Советую тебе одно, иезуит, — сказал он, — оставь в покое меня и свою мать. А теперь можешь бежать к великому инквизитору, как пес с поджатым хвостом.
Леберехт указал на юг, в сторону священного трибунала.
С трудом поднявшись и отряхнув пыль со своей одежды, Клавий яростно взглянул на Леберехта. Будь у него чуть больше сил и надлежащая доля мужества, он бы вцепился в глотку своему заклятому врагу. Но он лишь криво улыбнулся, словно хотел сказать: "Что мне за дело?", и презрительно сплюнул на землю, возможно, просто оттого, что рот его был полон крови. Затем, хромая, Клавий удалился по направлению к Тибру.
— Laudetur Jesus Christus! — прокричал ему вслед Леберехт. Давно ему не было так хорошо.
Марте он ничего не сказал об этой встрече.
Папа Пий IV скончался неожиданно. Как предполагалось, смерть наступила от старческой немощи, и об этом можно было бы не упоминать, если бы он не избрал себе преемника, с которым Леберехт был хорошо знаком. Звали его Микеле Гислиери; с четырнадцати лет он вступил в доминиканский орден и стал епископом Непи, кардиналом и великим инквизитором фра Микеле.
Pontifex maximus взял себе имя Пия V — в память о своем дряхлом предшественнике, который, как говорили, был более благочестивым и честным, чем жестокие и двуличные Папы, правившие до него. Бывшему великому инквизитору Гислиери приписывались такие добродетели, как дисциплина, порядок и аскеза. И в этом отношении он явил хороший пример, поскольку отказался садиться в Sedia gestatoria,[91] носить изящную одежду и обувь и запретил чрезмерно угождать себе в своем дворце.
Уже одно это должно было снискать Папе ту любовь подданных, в которой было отказано его предшественникам, но Пий V, едва придя к власти, проявил такую суровость и злобу, словно повстречался с Антихристом. Он запретил врачам обслуживать больных, если они перед тем не исповедовались, обложил согрешивших против воскресной заповеди штрафом и — если в доме у тех обитала бедность — бичеванием или прободением языка. Монахам запрещалось принимать исповедь, монахиням предписывалось абсолютное отшельничество. Кроме того, должна была уйти в прошлое продажа церковных должностей. С особой яростью Пий V преследовал бесчестных женщин, услугами которых, как доминиканец, он никогда не пользовался и которые принесли Риму сомнительную репутацию cauda mundi — "хвост мира". Их было добрых пятнадцать тысяч, от простых уличных девок до cortigiana, которые обслуживали высоких господ из курии и потому пользовались высоким авторитетом. Решение Pontifex maximus изгнать их из столицы вызвало, помимо насмешек и издевок, опасения экономического характера. Во-первых, столь смелое предприятие вряд ли можно было осуществить, а во-вторых, удаление этих прекрасных продажных дам наверняка поставило бы церковное государство на грань банкротства, поскольку они относились к самым богатым налогоплательщикам страны.