Сатурн. Мрачные картины из жизни мужчин рода Гойя - Денель Яцек
Ночи изнурительной работы над картинами приучили меня к тому, что, если меня что-то интересовало, я мог вообще не ложиться спать, а работать и работать, пока подстегивающий меня интерес не будет удовлетворен. Уже светало, когда я решил осмотреть секретер отца повнимательней. Я вынул из него все бумаги, сувениры, старые жестянки с песком для писем, пробки от бутылок, обрывки бечевки, огрызки очиненных перьев, а потом вытащил маленькие ящички, большие ящички, все-все – остался лишь один скелет, внутри которого красовался тайный ларчик с механизмом его отпирания.
Там они и были.
Сверху лежал сложенный в несколько раз листочек, брошенный туда явно позднее; я вытащил его и отложил в сторону; под ним – перевязанная бечевкой пухлая стопка чуть истлевших и обтрепанных по краям писем, а на самом дне – черный бант.
Я развязал бечевку и приступил к чтению. Сначала снял несколько страничек сверху и стал искать соответствия с письмами в той пачке; это походило на поиски пуговиц и соответствующих им в длинном ряду петель, на отыскание совпадений выступов и бороздок в колесиках различных механизмов. Я вытащил из жилетки посеребренную луковицу и взглянул на нее – оставалось несколько часов до полудня, когда обещался прийти племянник Сапатера.
И лишь только теперь прошлая жизнь моего отца – во всяком случае, та его часть, к которой мы не имели доступа, о которой не имели понятия, – стала приобретать форму и краски. Томительное ожидание редких встреч, совместной охоты, когда они мотались по лесам и, как животные, спаривались в палатках – постоялых дворов и трактиров избегали, опасаясь, как бы их не застигли в ситуации, какую не объяснишь ни в одном трибунале, какая даже королевского живописца и недавно отыскавшего свое благородное происхождение человека ввергла бы в хлопоты и бесславие и добро, если не привела прямиком на костер.
Письма отца были фамильярнее, со скабрезными шуточками, карикатурами, более прозаичными, приземленными: о еде, деньгах, делах, какие надо уладить, чтобы жизнь текла своим чередом; Сапатер же писал чувственно, как девица; я не представлял себе, как такой плечистый мужчина с большим орлиным носом, которого я, будто сквозь туман, вспоминал по случайным встречам и краткому пребыванию в нашем доме давным-давно, много лет назад, а теперь вспомнил и по вульгарным рисункам в различных позах на полях писем, – как мог он с такой нежностью подбирать слова и даже сюсюскать. Сколько же там было слез, сердечных воздыханий… а в то же время почти в каждом письме хотя бы одна страничка посвящалась самым непристойным описаниям того, что мужчины могут делать друг с другом, коль они испорчены до мозга костей и грешат против своей природы. Если такому человеку, как я, с его ледяной душой, пришлось бы уверовать в дьявола, то, пожалуй, только после прочтения такого письма, где вслед за нежнейшими словами и жалобными причитаниями появляется пассаж «о разудалых скачках на моей щетинистой заднице» или «вылизывании конца с двумя его лысыми дружками». Я переводил взгляд на другую сторону откидной доски, на письмо отца, где он спустя неделю, прочтя все это, отписывал, сообщая о каком-то старом долге и о цене за пару хороших мулов в Мадриде; я не мог взять в толк, как это понимать, не находил в себе ни слов, ни мыслей, что позволили бы увязать такое с потоком дерьма и нездоровой, вызывающей тошноту, слащавостью, пересылаемыми одним стареющим мужчиной другому в угоду их давнишнему школьному тисканью, отказаться от которого им не хватало силы воли.
Все эти годы. Столько лет! За это время он раз двадцать обрюхатил собственную жену и один лишь Бог знает, сколько других животов, а сколько было романов, походов в бордель, сколько раз зажимал он в углу привезенных из таверен девиц, заслонял образа в мастерской, и рядом со всем этим – отдельная, пронизанная самым мерзостным грехом жизнь. Может, он и был глухим, ну а мы-то, чутко ли мы прислушивались?
Я не прочел всего; письмо, полное нежностей и вздохов, посреди которого виднелось огромное незаполненное текстом изображение, аккуратно обведенное пером, возымело действие; впрочем, вскоре обещал прийти молодой Сапатер. Я сгреб все письма, перевязал их бечевкой и бросил в ларчик, после чего принялся вставлять ящики и ящички на свои места.
«Сеньор, к вам господин, тот, что вчера», – сказал Фелипе, стоя на пороге. Я велел отвести гостя в сад и посадить под деревом на каменной лавке. Пусть подождет, я вскорости приду.
«Ну и как? – спросил человечек, когда я спустился в сад. – Нашли?» И тут же подскочил ко мне; он конечно же не сидел на лавке, он ходил, топтался на месте, подпрыгивал, время от времени кутался в тесный плащ, ибо в тот день со стороны города дул холодный ветер. Я сказал, что ничего не нашел, а с письмами отца пусть он делает все, что захочет: в конечном счете это он их унаследовал. Мне они не нужны, что же касается ахинеи, содержащейся в них, то все знают, что Франсиско Гойя страдал тяжелой болезнью, которая полностью лишила его слуха, а частично и здравого смысла, так что случалось, что во время приступов безумия он даже в письмах нес страшную околесицу.
Не знаю, что он собирался мне ответить, но слова мои настолько его сразили, что я исчез раньше, чем он успел отозваться. Я вернулся в комнату и попытался вновь взяться за работу, но знал: пока я не закрою секретер и не прикрою его тряпьем, беспорядок не даст мне возможности писать. На откинутой доске лежали уже только мелочи из того, что раньше находилось в ларчике: черный бант и пустой, в несколько раз сложенный листок. Я развернул его – оттуда выпала прядка темных волос с проблесками седины, – жалкий сентиментальный старый хрыч; интересно, не увел ли он на вечную память и бант у своего любовника? Да нет. Это ведь одна из ленточек герцогини, с ее черного портрета.
И тогда, словно на раскрытой ладони, в самой середине листка, где лежала завернутая прядка, я увидел два коротеньких слова, написанные рукой отца: Ла Пепа.
Говорит ХавьерЯ бросился на кровать в чем стоял. Так, в одежде, и проснулся, даже не знаю, сколько прошло часов, во всяком случае, было уже темно, а перед глазами предстало это полотно, как когда-то, много лет назад, предстал мой «Колосс», в самых что ни есть мельчайших подробностях. И, не прополоскав даже рта, я мерным шагом направился в залу на первом этаже и встал перед дурацкой сценкой с пляшущим крестьянином. Зажег свечи, приставил стремянку, смешал краски. Каждое пятно белого и каждая широкая полоса черного ложились точно в тех местах, где я и хотел, покрывая горы, подрыгивающие ноги, вскинутые руки, куски неба, траву и всю эту голубовато-зеленоватую идиотскую идиллию, где крестьянин ничего не уничтожает, ничего не пожирает, никого не насилует и не душит, а лишь скачет со своей простоватой усмешкой на примитивной роже. Игру полутеней я оставил на потом, а пока что черпал краску широкими кистями из двух бадеек и толстыми слоями накладывал на стену белые искры и кромешную тьму, создавая предвечный мрак, из которого сноп яркого света извлекает ненасытное тело.
XXXVIII. Сатурн[106]
Что на свете может сравниться с твоим аппетитом? Сожрав шестого, пожираешь свое седьмое дитя; а когда перестаешь пережевывать, когда в безбрежном мраке необъятной гротоподобной пасти еще долго разносится эхо похрустывающих косточек маленького плечика, похрумкивания пальчиков, когда слюна вместе с кровью ведрами переливается по проворно снующему языку, начинаешь сплевывать, оглушающе громко отрыгивать и материть обезглавленное тело – своими здоровенными пальцами стискиваешь его до белизны костяшек, до разрыва детской кожицы, из-под пальцев струится густая, светлая кровь. «Размазня, импотент недоделанный, идиот, – говоришь, – лоботряс, слабак, ничтожество, – говоришь, – псих, ублюдок, художничек вшивый». Отхаркиваешься и отплевываешься, и снова вгрызаешься, до самого локотка, рвешь зубами куски мяса, сухожилия, лоскуты кожи. «Взгляни, как ты разожрался, совсем как баба, взгляни на свою откормленную задницу, как у самой последней дебелой девахи, ну, пошевеливайся же, брыкайся! А ты – ни хрена, ноги свесил, рук нету, головы нету, как теперь нажрешься, утроба ты ненасытная! Будь же мужчиной! Будь мужчиной!»