Сатурн. Мрачные картины из жизни мужчин рода Гойя - Денель Яцек
+ А я как раз дописал одежды и крест из самоцветов на портрете Коровы и еще сегодня принялся за твой. Tы поди смеялся читая мое последнее письмо, жалко что тебя здесь нет, вот уж бы мы с тобой дали волю языкам! А так спи спокойно, никто тебя не потревожит никто не будет точить балясы, потому как и у меня в последнее время языкоблудия кот наплакал, что меня удручает ибо я предпочитаю твое общество а не совать абалдуя в птичье гнездышко – удовольствие ниже среднего чего уж тут говорить
Палку тебе в глаз! Твой Франчо боготворит тебя без памяти.
+ Мой дорогой Мартин в письмах твоих – моя апора и если б не абязанности придворного живописца[103] взял бы я да и махнул к тебе потому как таскую по тебе не могу думать ни о ком другом и чую что надо нам уже навсегда быть вместе, вместе ахотиться пить шоколад и с радостью промотать все двадцать три реала каковые у меня в кармане вот было бы здорово (но какими ж бездельниками заделалисьбы мы!) и то сказать – все что мы можем зделать так это только сгорать от желания и когда ты пишеш мне в таком духе я падолгу хожу распаленный, разговариваю сам с собой как будто с тобой пока наконец не понимаю что это наваждение и Провидение против нас (мне также кажется, что двадцати трех реалов не хватило бы на наши благие намерения).
+ Дорогой Мартин как я рад что ты себя ублажаеш, этого-то я для тебя и хочу, тебе это хорошо известно, и ничего больше не скажу, ты и так хорошо понимаеш и то и много чего другого, так и расписывать незачем. Как бы мне хотелось взглянуть на твои угодья которые уже наверно зазеленели. Хорошо бы нам встретиться по воле Господа
+ С Богом, твой верный друг Франсиско де Гойя.
+ Сколько же страсти в твоем последнем письме! Видно что все это ты придумываешь на ходу, как и я в своем воображении живописца, и дальше пиши мне так! Пришли мне счет за мою сестрицу ты старый Дьявол, я его так долго жду что если б не знал, что ты прогневаешься уже давно бы вернул все, что она взяла у тебя с тех пор как ты начал ей присылать деньги и не был бы уже тебе должен, что меня асчастливило бы, ибо когда я об этом думаю не могу успокоиться и впадаю в такое гадкое настроение что избавляюсь от него только лишь когда рукою абслужу ширинку. Смеешься? Ха-ха попробуй, сам попробуй и сразу поймешь сколько от этого пользы, ты должен себе такое зделать потому как сейчас время плохих мыслей, речей и поступков, так по крайней мере говорила моя тетка Лоренца, которая меня таким вещам научила и должен признаться сперва я пришел в ужас и арабел ну а теперь? А теперь я не боюсь ни ведьм ни гномов ни духов ни злоумышленников ни великанов ни негодяев ни пожирателей трупов и так далее ни одного тела кроме человеческого, а перед твоим Гойя преклоняется.
+…И я жертвую тебе все с радостью с каковой приятель должен одаривать приятеля, оба мы знаем что во всем похожи друг на друга и Тот для кого нет ничего невозможного сделал нас атличными от астальных за что мы должны быть Ему благодарны.
+ С Богом мой дорогой друг которого я так хочу стиснуть в объятьях. Твой друг Толстячок Франчо.
+Если б я случайно не узнал что ты мой Сеньор уже почти на пути в Мадрид я бы написал досточтимому Сеньору с надлежащим почтением, но поскольку как только ты приедешь я лишу тебя этого почтения так почему бы не начать уже сейчас? Так что без всяких яких приказываю: поскольку тебе представляется возможность сослужить мне службу, доставь сие письмо в руки асобы которая является его адресатом и сообщи мне об этом, таким образом Сеньор абрадует меня а я акажу услугу приятелю который вознаграждает меня, как абычно, бесчисленными благодеяниями. Просто-напросто: раздолье абалдуя! Поспеши мой Сеньор и приезжай, нам ведь придется пустить в ход языки. Dixi[104].
+ Предписание: шишка, чресла, гузно; овечки в Карабаншель, Фарлете, студенческие пелерины, и откуда ни возьмись – каплун.
Говорит Хавьер«И впрямь, – сказал я, – это письма отца. Его почерк. Он всегда ставил крестик в самом начале, так их учили в школе Святого Антония».
«Дядька тоже. Конечно, его. А чьи же еще? – Человечек придвинул к столу стул, уселся, и теперь вся его неугомонность, ранее находившая выход еще и в том, что он шаркал подошвами, подпрыгивал, переваливался с ноги на ногу, топтался на одном месте, ограничилась лишь верхней половиной тела, зато он принялся жестикулировать еще бойче: быстрыми, резкими движениями. – Дядька тоже. Те же крестики. Гляньте-ка сюда: негодник мой, а здесь: цыган сердца моего. Или вот: Твой и только твой елдык для свадебных пиршеств и для голубых балконов. А есть и похуже. Я вам все найду, я уже все просмотрел…»
Он выуживал все новые и новые письма, перекапывал их, раскладывал и снова сгребал в кучу, а пальцем постукивал по листочкам так, что отзывалось дерево стола. Я поинтересовался, что он собирается с этим делать, и, подождав, пока наконец не выдавит из себя хотя бы пару разноречивых помыслов, сказал: «Позвольте мне обдумать все в спокойствии. Надеюсь, у вас есть возможность остаться в Мансанаресе до завтрашнего дня. Я бы предложил вам ночлег, но дом, как видите сами, в ремонте. Я слышал, что в номерах “Под Черным Петухом” вполне приличные комнаты, что же касается кухни, я и сам порой посылаю Фелипе за небольшой порцией чоризо в красном вине. Но если у них ничего не найдется, то, вне всякого сомнения, вам что-нибудь подвернется в городе». И я препроводил его, подрыгивавшего, в коридор, а оттуда, неторопливо подталкивая плечом, – к дверям, точно так, как направляют бьющуюся о стекло бабочку в приоткрытое окно.
Письма лежали на кухонном столе так, как мы их и оставили: в беспорядке, одно на другом, вокруг тарелки, стакана, выпитой бутылки вина в плетеной корзинке и блюда с остатками курицы. Я старательно собрал письма, велел Фелипе убрать со стола, а сам, держа в руке целую стопку, прошел в залу на первом этаже и отыскал секретер отца. Чтобы добраться до него, мне пришлось стянуть на пол большую тряпку, а потом еще и отодвинуть четыре стула и маленький столик; наконец я придвинул к себе один из этих стульев и уселся за откидной доской.
Я бросил письма на покрытый грязными пятнами тисненый сафьян и начал укладывать их по порядку, одно за другим. Почти все они имели дату и были написаны второпях, чаще всего без запятых, да и точки не всегда поставлены, словно каждое предложение могло оказаться последним и в него следовало вместить все: известие о смерти ребенка и покупке нового экипажа, о том, кто сколько подстрелил зайцев и куропаток, о заказах и заказчиках, сетования на старость, просьбу прислать бушель кукурузной муки, сплетни о том, что Байеу услышал от инфантов о своем полотне, но в первую очередь болтовню насчет денег – о вложениях, ссудах, ценах. Тринадцать реалов пошлины за бурдюк, четырнадцать за корсет, который мать моя сшила для тетки Сапатера, одиннадцать за пересылку, десять дублонов за пару мулов, сто одиннадцать реалов ссуды, двадцать девять за бушель ячменя.
Но только слепой не увидел бы, что скрыто между строчками и даже в самих строчках, написанных ясно и понятно, без недомолвок, даже если я и не догадывался, почему он называл себя Девой Служебницей или о чем идет речь в случае каплуна – разве что болезнь лишила его не только слуха? Что они делали в Фарлете и Карабанчеле, что общего имели с этим овечки? И откуда вдруг у человека, который сроду не читал стихов, взялись «голубые балконы» и «цыган сердца»?
Но я видел: у них был свой тайный любовный язык, чтоб никто из посторонних, из тех, кто не принадлежал к их миру – где сливались воедино охота, гончие, скабрезные шутки, громоподобная порча воздуха, складки жира, жесткие волосы, свидания отверстий и отростков тела, – чтобы ни один чужак, в чьи лапы после их смерти попадут эти не преданные огню письма, не догадался, о чем шла речь в случае каплуна, Фарлете и студенческих пелерин, откуда взялись чувственные слова, что отсылают к известному только им вечеру, пьяной шутке, необычному происшествию во время их странствий. Студенческие пелерины? То есть все началось еще в ту пору? Сколько же мне тогда было? Первое письмо… ему еще нет тридцати, десять лет до моего рождения… он уже покинул родную Сарагосу, вернулся из путешествия по Италии, женился на маме, а щупанье под студенческими пелеринами все еще продолжалось. И длилось более четверти века. Так, будто его жизнь сама по себе была гравюрой: то, что все мы видели как темную затушевку на белом фоне оттиска, на «доске» выглядело совершенно черной картиной с легкой белой штриховкой.