Юная Невеста - Барикко Алессандро
Что же до обрученных, то они, прощаясь, выглядели спокойными, но в глубине души испытывали растерянность: должен заметить, что у них были веские причины и для того, и для другого.
После отплытия аграриев Отец несколько дней провел в несвойственном ему молчании, пренебрегая делами и привычками, которым обычно следовал неукоснительно. Некоторые из самых его незабвенных решений порождались подобными исчезновениями, поэтому все семейство уже смирилось с мыслью о великих новшествах, когда Отец в конечном итоге высказался, коротко, но чрезвычайно ясно. Он изрек, что у каждого есть своя Аргентина и что для них, текстильных магнатов, Аргентина именуется Англией. В самом деле, он уже какое-то время поглядывал через Ла-Манш на некоторые фабрики, где самым поразительным образом было оптимизировано производство, что, между прочим, сулило головокружительные прибыли. Надо бы съездить посмотреть, сказал Отец, и, возможно, что-то позаимствовать. Потом обернулся к Сыну:
– Ты и поедешь, раз обзавелся семьей, – заявил он, несколько передергивая факты и опережая события.
И Сын уехал, вполне счастливый, с заданием выведать английские секреты и позаимствовать лучшее ради будущего процветания семейства. Никто не ожидал, что он вернется через пару недель, а потом никто и не заметил, что с его отъезда прошло много месяцев. Уж так они жили, игнорируя последовательность дней, поскольку стремились проживать один-единственный день, совершенный, повторяемый до бесконечности: стало быть, время было для них феноменом нестойких очертаний, звуком иноземной речи.
Каждое утро Сын присылал нам из Англии телеграмму, неизменно гласившую: Все хорошо. Это, очевидно, имело отношение к ночной угрозе. То была единственная новость, которую мы, в доме, действительно хотели бы узнать: что касается остального, нас слишком бы отяготило сомнение в том, что Сын во время длительного отсутствия неукоснительно исполняет свой долг, скрашивая его разве что каким-нибудь невинным развлечением, в чем ему можно только позавидовать. Очевидно, что в Англии было много ткацких фабрик, и все они требовали глубокого изучения. Мы перестали ждать: ведь все равно он когда-нибудь вернется.
Но первой вернулась Юная Невеста.
– Дай посмотреть на тебя, – после того как убрали со стола, сказала Мать, сияя.
На нее посмотрели все.
Все отметили что-то такое, некий оттенок, который не смогли бы определить.
Определил его Дядя, пробудившись ото сна, которому долго уже предавался, растянувшись в кресле и крепко сжимая в руке бокал с шампанским.
– Синьорина, должно быть, вы много танцевали в тех краях. Рад за вас.
Затем он глотнул шампанского и снова заснул.
Дядю в семействе весьма привечали, он был незаменим. Таинственный синдром, которым, насколько известно, страдал он один, погружал его в беспробудный сон, из которого он выходил на очень короткое время только для того, чтобы принять участие в общей беседе, причем настолько точно попадал в тему, что мы стали воспринимать это как должное вопреки всякой логике. Каким-то образом он был в состоянии воспринимать, даже во сне, все, что происходило вокруг и что говорилось. И еще: то, что он являлся к нам из иных измерений, часто придавало ему такую ясность суждения, такой особенный взгляд на вещи, что его пробуждения и соответствующие высказывания приобретали смысл оракула, служили прорицаниями. Нас это очень ободряло, мы знали, что в любой момент можем рассчитывать, приберегая его про запас, на ум настолько умиротворенный, что он, словно по волшебству, мог распутать любой узел, какой бы ни завязался в домашних спорах и повседневном быту. К тому же нас далеко не огорчало изумление посторонних при виде таких необычайных свершений, что придавало нашему дому еще более привлекательности. Возвращаясь к своим семьям, гости нередко уносили с собой обросшие легендами воспоминания о человеке, который мог во сне совершать самые сложные движения: то, как он держал в руке бокал шампанского, полный до краев, – всего лишь бледный пример. Во сне он мог побриться, и нередко видели, как он спал, играя на фортепиано, хотя и в несколько замедленном темпе. Некоторые утверждали, будто видели, как Дядя, совершенно погруженный в сон, играл в теннис и просыпался только при смене сторон. Я сообщаю об этом в силу долга хрониста, но еще и потому, что сегодня, кажется, усмотрел некую связность во всем, что происходит со мной, и вот уже пару часов мне не трудно расслышать звуки, которые в иную пору, в тисках уныния, онемевают: услышал, например, как позвякивает жизнь, часто-часто, рассыпаясь по мраморному столику времени, словно жемчуг с порванной нитки. Развлекать живущих – особая потребность.
– Вот именно: вы, наверное, много танцевали, – закивала Мать, – лучше и не скажешь; и к тому же я никогда не любила фруктовые торты, – (многие из ее силлогизмов были и в самом деле неразрешимы).
– Танго? – взволновался нотариус Бертини, для которого уже в самом слове «танго» заключалось нечто сексуальное.
– Танго? В Аргентине? В тамошнем климате? – осведомилась Мать, обращаясь непонятно к кому.
– Уверяю вас: танго совершенно точно происходит из Аргентины, – стоял на своем нотариус.
Тут послышался голос Юной Невесты:
– Я три года прожила в пампе. До ближайшего соседа – два дня верхом. Раз в месяц священник привозил нам причастие. Раз в год мы отправлялись в Буэнос-Айрес, рассчитывая успеть к открытию сезона в Опере. Но нам никогда не удавалось прибыть вовремя. Все всегда оказывалось дальше, чем мы думали.
– Это решительно непрактично, – заметила Мать. – Как твой отец собирался найти тебе мужа в подобных обстоятельствах?
Кто-то напомнил ей, что Юная Невеста уже обручена с Сыном.
– Ну разумеется. Полагаете, я не знаю? Я высказала общее соображение.
– Но что правда, то правда, – продолжила Юная Невеста, – они там танцуют танго. Это очень красиво.
Наметилось таинственное колебание пространства, которое всегда предвещало прихотливые пробуждения Дяди.
– Танго дарит прошлое тому, кто не жил, и будущее тому, кто не надеется, – изрек он и задремал опять.
Тем временем Дочь, сидевшая рядом с Отцом, молча смотрела.
Она была тех же лет, что и Юная Невеста, тех лет, к слову сказать, которые для меня уже миновали давным-давно. (Сейчас, вновь думая о Дочери, я вижу одно большое смутное пятно, а кроме того, что любопытно, втуне пропадающую красоту, невиданную и бесполезную. К тому же это возвращает меня к истории, которую я не преминул бы рассказать не только ради спасения собственной жизни, но и по той простой причине, что рассказывать истории – мое ремесло.) Итак, я говорил о Дочери. Она унаследовала красоту, которая в тех краях считалась аристократической: хотя местным женщинам и достались отдельные блистательные черты, строго определенные – разрез глаз, стройные ноги, волосы цвета воронова крыла, – но не в таком полном, законченном совершенстве – очевидно, век за веком, на протяжении бесчисленных поколений эта порода улучшалась, – какое еще сохранялось в Матери, а в Дочери чудесным образом повторилось, позлащенное счастливым возрастом юности. И до сих пор все складно. Но правда обнаруживает себя, стоит мне выйти из моей элегантной неподвижности и сделать хоть шаг, непременно срывая весь банк невезения, по той неустранимой причине, что я – калека. Несчастный случай, мне было тогда около восьми лет. Кем-то оставленная телега, вдруг забаловавшая лошадь, на узкой городской улочке, зажатой между домами. Знаменитые врачи, приглашенные из-за границы, довершили дело, не потому, что были некомпетентны, просто не повезло, они добились, чего могли, сложным путем, и очень болезненным. Теперь я хожу, приволакивая ногу, правую: ей, вычерченной по совершенному шаблону, придан косный, несуразный вес, и не понимает она, как пребывать в гармонии с остальным телом. Нога эта тяжелая, отчасти мертвая. Да и рука не совсем в порядке, она, похоже, может находиться только в трех положениях, не слишком-то изящных. Всякий сказал бы, что это искусственная рука. Итак, видеть, как я встаю со стула и иду кому-нибудь навстречу, поздороваться или так, из вежливости, – незаурядный опыт, слово «разочарование» его описывает весьма бледно. Красивая превыше всех похвал, я разламываюсь при первом же шаге, и восхищение мгновенно обрушивается в жалость, а желание – в чувство неловкости.