Сто миллионов лет и один день - Андреа Жан-Батист
Метель свирепствует. Я больше не чувствую холода. Вспомнил. Далекую уже фразу Джио. На этом плато нет волков, «разве что они знают проход, который мне неведом». Может, и есть путь, есть способ выйти из этой долины, помимо железной тропы.
Стою посреди снега. Как я здесь очутился? Ах да, след волка. Я иду по нему уже час. Вздремнул всего минуту, чтобы передохнуть, прислонившись к сугробу. У моих ног цепочка следов еще ясно видна, несмотря на поземку. Она взбирается на восточный склон котловины, который я знаю хуже всего. Я так разогрелся от ходьбы, что снял куртку и перчатки. Я весь горю от пота, сбрасываю свитер, фуфайку, они меня душат. Я гол по пояс. Надежда окрыляет меня, я не чувствую усталости. След ныряет за уступ, образующий миниатюрную впадину на краю котлована. Здесь на большой площади снег утрамбован, видна рыжая шерсть вперемешку с черной. Мой волк не один, их двое — может, это пара ищет еду для детенышей.
После уступа след продолжается. Он идет все выше и выше, по всей длине котловины на высоте трехсот-четырехсот метров над дном. Луна исчезла, и я вхожу в тот час, которого научился бояться: час умирания души, час безумного сомнения во всем, даже в том, что взойдет солнце. Главное, не останавливаться. Я задеваю плечом черный камень, который мне указал Джио: отметка в три тысячи метров. Воздух все реже, мои легкие качают то немногое, что осталось.
Я иду уже два часа. И вдруг, разом, след исчезает во взвеси свежего снега прямо посреди склона. Картинный пожар охватывает горную цепь надо мной и рассеивает демонов, что штурмуют уже мой разум, предлагают гипотезу о волках, свалившихся с неба, как злой дождь. Где твоя логика, Стан? Они не свалились с неба. А раз они пришли не с неба...
На четвереньках расчищаю вокруг себя снег. Вот она, расселина в горе. Достаточно широкая, чтобы я мог залезть туда, а мне хочется спать, так хочется спать.
Только не сейчас. Когда так близко до цели. Открой глаза. Вот, они открыты, меня вытаскивают из озера, укладывают на лед, хорошо, что сторож проходил мимо, кто-нибудь, бегите за подмогой, ты жив, малыш? Да какая разница, все было так давно.
В последний раз оборачиваюсь к провалу. Далеко внизу — черная точка, свернувшаяся клубочком возле сугроба. Это человек, обхвативший руками колени, маленький шарик, который стужа катает большим пальцем. Он борется, упорствует между двух миров, отказывается дать себя раздавить. Этот человек — я. Галлюцинация, одна из тех чудовищных грез, что описывал Джио.
Но кто из нас настоящий? Я, стоящий на склоне, на цепочке волчьих следов? Или тот, скорчившийся внизу, изо всех сил удерживающий руками последние биения сердца? Кто из нас чья греза?
Я ныряю во чрево горы. Дорога длинна, руки вытянуты, обороняясь от тьмы. Бесконечный каменный коридор, настоящий лабиринт, где следы волков иногда различимы в сером свечении странных грибов. Я тысячу раз спотыкаюсь и снова бреду. Часы и часы, снова и снова, до полного изнеможения, и вдруг...
Гигантская пещера, ощетинившийся сталагмитами собор. С одной стороны в стене — синий витраж, мы упираемся в ледник. С другой стороны сквозь расщелину, выходящую на мирную долину, потоком льется солнце — это портал волков, за ним — свобода. Она подождет.
Tiranosaurus stanislasi. Леучо не солгал. Вот он, его дракон, в середине нефа, под охраной тысячи паломников из кальцита. Это диплодок, существо длиной более тридцати метров, самый прекрасный экземпляр из всех, что я когда-либо видел. Он лежит рядом с другим, поменьше, наверняка детенышем. Малыш размером с три моих роста, передние лапы сломаны напрочь. Когда-то, в далеком прахе времен, он упал в эту пропасть. Мать пыталась спасти его и застряла сама. А мир оставил их и на цыпочках пошел дальше. Никто о них не скорбел, никто не оплакивал, потому что долго никто не приходил: сто сорок миллионов лет пришлось прождать, пока кто-то наконец додумался поплакать. И потому я сажусь у их изголовья, я сторожу их сон в ночи без рассвета, я сторожу их безмерную любовь — любовь исполинов.
Спите. Скоро я уйду, не разбудив вас, потому что проснуться уже не дано никому.
— Это для меня?
— Конечно, для тебя.
Мама так и не выпустила из рук чемодан. Она делает шаг вперед, трогает кровать — таких больших она еще не видала, — меряет шагами собственную комнату — в самой глубине квартиры. Я открываю все шкафы, один будет для платьев, другой для меховых манто, еще один для вечерних нарядов, которых у нее пока нет.
— А лепнина на потолке, мама, ты только посмотри!
Она смотрит своими американскими глазами, смотрит и молчит, и улыбается. Ничего она не постарела. Она никогда не станет старой.
— Спасибо тебе, Нино. Как хорошо нам будет здесь жить. Совсем как раньше. Когда у нас был тот пес, которого ты так любил, такой серый...
— Синий. Корка.
— Да-да. Мне нужно сказать тебе про него одну вещь...
— Я знаю, мама, давно знаю. Отдыхай. Путь был долгий, ты устала. Сколько пришлось выкопать разных фоссилий и скелетов, чтобы добраться сюда.
— Бедные твои ногти, Нино... Что с ними стало...
Не переживай, такая у меня работа. Поставь чемодан. Приляг. Закрой глаза. Мягко как, правда? А потом мы отпразднуем нашу встречу. Пойдем в оперу, будем танцевать и кружиться. А когда ты устанешь, обопрешься на мою руку.
Я сижу у кровати и слушаю, — твое дыхание все медленнее, ты погружаешься в сон. Сейчас я неслышно уйду.
Сейчас я гашу свет.
ВЕСНА
Это край, где ссоры длятся тысячу лет. Сюда давно уже никто не приходит. Древние автобусы, как ржавые слоны, лежат на боку, издыхая на холодном цементе дворов, открытых всем ветрам. Им больше не карабкаться по дороге, заросшей травой, она ведет в пустую деревню. Здесь нечего смотреть и нечего делать. Только развалины и тоска.
Сюда давно уже никто не приезжает, кроме него. Старый итальянец, согнутый годами, исполин, чье каменное лицо скрыто за толстыми стеклами очков. Он ступает на дороги, вновь открытые солнцем после долгой зимы. Он минует пустые дома, лес у подножия гранитных утесов, проходит бревенчатый мостик — ну, то, что от него осталось. Идет вдоль плато, останавливается, только чтобы немного вздремнуть. Снова отправляется в путь, потом берется за железные ручки скоб и перешагивает гребень.
Когда он был моложе, совершал это паломничество каждый год. Потом стал приезжать реже — так вышло. Но этот, 1994-й, особенный. Особенный, потому что последний. На будущий год у него не хватит сил, — такие дела, может, так и лучше. Он уже не молод, дети и внуки не преминули ему об этом напомнить: все отговаривали ехать. Восемьдесят семь лет, пора образумиться. И все из-за той давней истории.
Он спускается в котловину по привычной дороге. Впервые кажется усталым. Долго сидит на том месте, где когда-то стояли палатки. Что-то бормочет чуть слышно, — это он сам себе. Он изменился за сорок лет, медлительность стала величавой, терпение — бесконечным. Но место это осталось прежним. Он прекрасно помнит. Он помнит все.
Старик уже готов уйти, и тут взгляд цепляется за цветовое пятно—дальше, внизу. И тогда он идет среди неба, идет к цвету. Он идет, невзирая на возраст, невзирая на кости, которые скрипят и крошатся, сгибают долу его исполинскую фигуру.
Снег, сойдя, обнажил одежду. Куртка, свитер, фуфайка. Они хорошо сохранились, они раскинуты вдоль тропинки, которая обходит впадину с востока. На изнанке свитера — этикетка с именем владельца. Он без всякого чтения знает, что там не хватает буковки, которую договаривал он один. Очки туманятся, — опять запотели, думает он и трет стекла толщиной в палец.
Наконец старик поворачивает назад. Уходит, не тронув куртку, свитер, фуфайку. По возвращении жена спрашивает его почему — из кровати, которую она не покидает с тех пор, как заболела. Почему он не взял одежду. Умберто отвечает, что не знает. Он только помнит, что подумал, в последний раз оглянувшись назад: