Сто миллионов лет и один день - Андреа Жан-Батист
Стою в снегу, на этот раз вблизи железной тропы. Чтобы сюда добраться, я должен был идти добрых два часа, — и вообще ничего не помню. Есть вещи и пострашнее: снова пришла стужа, и резче прежнего. Ее голубое лезвие колет сквозь воздух при каждом движении. Она без усилий взрезает палатку, пронзает одежду.
Борясь со своими блужданиями в беспамятстве, я ввел новый распорядок дня. Каждое утро я заставляю себя расчищать путь к откосу. Потом, если снег не идет, двигаюсь дальше по склону. Если ночью падает снег, начинаю все сначала. Работа изнурительная и неблагодарная, но по этой дороге я когда-нибудь выберусь отсюда. Каждое движение — искра будущего.
Я теряю в весе. Сильный кашель и лихорадка приковали меня к палатке на несколько дней. В каком-нибудь гроссбухе, видимо, написано, что срок мой еще не пришел. Однажды утром я проснулся слабый, как новорожденный, но с чистыми легкими. Я выздоровел.
Наступил февраль. И с ним мороз, настоящий.
Белое безмолвие. Феномен, которого так боятся альпинисты, — мир скраден. Пейзаж унесен ветром. Ни тени, ни рельефа, ни верха, ни низа. Просто бесконечность, белая одинаковость во всех направлениях, дурнота, утягивающая вниз, руки молотят воздух, силясь вынырнуть на поверхность, но на поверхность чего? Все — поверхность, все — дно. Все одинаковое, все белое. Тело кувыркается, вращается, бесконечно падает в эту бездну. Лечь. Не двигаться, ждать. Ждать окончания белого безмолвия.
Теперь я знаю. Знаю, как выглядит зима в здешних горах. Это паровоз. Яростная машина, фантасмагория искр, гарцующая на всех парах, стальной хохот, несущийся с горизонта. Он гудит, тужится и рывками тянет груз чугуна. Я, конечно, говорю об истинной зиме, а не о том игривом сезоне, что ежегодно щекочет нас на равнинах и в городах. Я говорю об алчном кумире, чей гнев ломает пики и обтачивает хребты. Он подначивает лавины и, сидя на своих горах, дышит ледяным презрением к жизни. Это разрушение. Красота, берущая за горло.
О том, чтобы расчищать путь, как я делал каждый день, больше нечего и думать. Уловка сработала и, кажется, вернула мой ум в разум, — с тех пор не было ни единого провала в памяти. Теперь же немыслимо больше десяти минут продержаться вне палатки. И даже эти десять минут стоят мне потом часа необоримой тряски под одеялом. Мне не стыдно сказать, что нужду я справляю в старую миску, содержимое которой потом отшвыриваю куда подальше. Умереть — согласен, но не быть найденным в отхожей яме без штанов.
Метель задувает почти каждый день. Теперь ветер летит не с юга, он прозрачен и пуст, одни иголки и острые грани, главное — не дать ему выдуть душу. Стихает он только к ночи. И что за ночь! Звенит, как хрустальный бокал. А звезды, господи, что за звезды... Если б я видел их, засыпая последним сном, умер бы без сожалений. Но любоваться ими мне отпущено всего пять минут: между тем, как гаснет костер и я залезаю в палатку. И тогда возвращается мрак, а от звезд остается лишь мерцающая пыль на щеках. Я буду скучать по ним, когда вернусь. Потому что надо так мало, чтобы убить звезду. Всего-то — уличный фонарь.
Это глупо, Матильда. Ведь я люблю тебя как прежде. Вся мудрость мира пасует перед прядкой золотых волос. Быть может, мы встретимся — на аллее бульвара. Вздрогнем от неожиданности: а вы случайно не?.. Мы узнаем друг друга, — Он самый! Вот это встреча! А помнишь, как?.. И начнем все сначала. Ты станешь мне утешением и радостью. Я стану мягче, губы сложатся наконец в улыбку, взгляд будет ясен, как у того, кто защищен. К тому времени годы выбелят тебе волосы, подсушат лицо. Велика важность, махну рукой, ведь листья падают, а дереву не больно, плевать на облако, ведь солнце сильней. Я пройду по тропам твоих морщин. Ты никогда не перестанешь быть красивой.
Но мы, конечно, не встретимся. И я, шатаясь, побреду по ледяной дороге дальше.
Все заледенело. Теперь я ступаю по снегу не проваливаясь. Несколько дней назад я по недомыслию ушел спать, оставив ботинки близко к брезенту палатки. Утром шнурки превратились в палки, и мне пришлось разжечь костер средь бела дня, чтобы они оттаяли. Надень я эти насмерть замерзшие ботинки — точно остался бы без пальцев. Запасы мазута сокращаются гораздо быстрее, чем я ожидал. Дрова давно кончились, теперь я жгу чистое масло, к которому иногда добавляю куски трехсторонней палатки, где хранилось снаряжение. Каждый день стужи снижает шансы на выживание. Если я израсходую всю канистру, мне не вернуться домой. Тепло вытечет из меня по капельке, как кровь, его не удержать, зажав пальцы. Солнце не показывалось уже неделю. Надежда только на десять — пятнадцать литров масла, чье тяжкое бульканье мерещится мне в кошмарах.
Прошлой ночью я зяб и трясся от холода под тремя слоями одежды. Стояла черная ночь. Я говорю о той мистической черноте, что есть отсутствие всего, не только света, — такая ночь, когда не сомкнуть глаз из страха добавить тьму к тьме. И в эти часы, не похожие на другие, я услышал какой-то шум.
Несколько минут оно бродило вокруг палатки, как вздох, и слышалось только, как что-то касается снега. Я не смел пошевелиться. Кто же тут мог выжить? Заяц? Пришелец сдвигал воздух, я ощущал его вес и место, занимаемое им в пространстве, — инстинктивно, как чувствовал человек доогненной эпохи, живущий в постоянной опасности, всегда начеку.
Я подумал, а вдруг это призрак. Сын Джио пришел молить меня о помощи. Или Петер требует отмщения из глубин ледника. Все сказки и легенды родных Пиреней осаждали меня, скелеты скакали у меня в голове в зловещем хороводе. А может, это Драк, симпатичный такой ослик, которым нас пугал учитель. Он ждет детишек на выходе из школы, приглашает покататься, подгибает ноги, чтоб взобралось как можно больше малышей, и потом везет их топить в речке. В конце концов я завопил, громко и жалобно, как ребенок после страшного сна, и звуки прекратились. Забыв про холод, я всю ночь ждал, когда же посветлеет брезент и мой кокон превратится из черного в болотный, из болотного — в изумрудный, из изумрудного — в салатовый.
И даже тогда я еще ждал, может быть, час. Наконец вылез, сжимая свой жалкий перочинный нож. Снаружи было пусто, только я и горы, как каждый день. Но отпечатки следов на снегу, след ползущего тела... То был не сон. Я ужаснулся, узнав автора этих зловещих отметин. Призрак? Теперь я готов был над ним потешаться. Я взял бы всех призраков мира взамен моего ночного посетителя. Следы были волчьими.
Давай, угрюмый и мстительный бог Белобород, выкладывай карты на стол. Чем именно я тебя прогневал? Я годами ходил в церковь по воскресеньям, без всяких протестов, мне ужасно нравилось, что мать так держится за тебя, цепляется изо всех сил, молит вполголоса, держа мою руку в своей. А когда ты возносился на небеса, она вся трепетала, и мне это тоже ужасно нравилось, ты возносился и вдруг— крибле-крабле-бумс! — оказывался в приплюснутой гостии, такой тонюсенькой, что я не понимал, как ты можешь там уместиться. Во мне грехов не больше, чем в любом другом. Я никогда не крал, убивал еще реже, и коли желал изредка жену ближнего своего, то только если сам он ее давно забросил. И если уж считаться, давай начистоту: припомнить тебе все те разы, когда я находил мать в слезах, забившейся в дальний угол сарая, с рассеченной бровью или расквашенной губой, и она еще умоляла никому не рассказывать? У меня таких историй навалом, до конца зимы могу вспоминать. Так что нечего говорить, что все это мне по заслугам: и стужа, и одиночество, и боль. А теперь еще волк? Ты куда грешней меня, Белобород. И главный твой смертный грех я приберег напоследок: тебя нет.