Сто миллионов лет и один день - Андреа Жан-Батист
Я не возвращался домой с тех пор, как уехал из деревни. Фермы не меняются, я приехал в белый сезон, похожий на все другие. Я постучал, никто не ответил. Мастерская была пуста, амбар тоже, я толкнул большую деревянную дверь.
— Папа, ты здесь?
Внутри пахло старостью, старым камнем и старым человеком. Дом источал тишину остывшего очага, воспоминания о супах и отрыжках.
— Папа, ты здесь?
Он лежал в гостиной, в ногах у него валялся опрокинутый столик, а вокруг веером — материнская коллекция ангелочков, все — вдребезги. Он оттолкнул меня, когда я хотел его поднять.
— Приступы гребаные, — буркнул он.
Он не сказал мне «здравствуй», и я не спросил его, сколько времени он провел, лежа в этом фарфоровом чистилище, скованный по рукам и ногам подагрой и непомерной своей гордыней. Волоча ноги, он уселся за стол в гостиной. Скатерть была все та же, но океан красно-белых квадратов превратился в лужу. Все было мизерным, неказистым. Он налил себе стакан, хлопнул себя по лбу, взял второй и наполнил до края, а потом двинул ко мне.
— Ну как живешь, сынок? Давай-ка, расскажи. Мне тебя не хватает. Только вчера про тебя говорил.
— Помнишь у Кастенга парень подрастал? Теперь принял отцовскую ферму. Хотят землю прикупить. Денег будет куча.
— Я тоже скучал по тебе, папа. Ты бы поберег себя. Может, лучше взять кого-то по хозяйству. Я буду чаще приезжать.
— Я профессор университета в Париже.
— Я знал, что ты далеко пойдешь, сынок. Чего там, я горжусь тобой.
— И чего профессор делает?
— Исследует.
— Много ты там наисследовал?
Двадцать лет молчания, бездонного, как пустая поильня в разгар лета, и нам нечем ее наполнить, нет ни капли. Командор с гримасой двинул стулом, взял на буфете вторую бутылку. Я было дернулся, он заорал:
— Да не нужны мне помощники, блядь!
Скукоженный старик в серой нательной рубахе внезапно исчез. Когда он уселся на место, это снова был великан с руками как бревна, способный поднять в воздух наковальню, зверюга, танцующий на удивление легко, — должно быть, эта странная грация и покорила мою мать под фейерверком четырнадцатого июля.
— Годами горбатился на тебя да на испанку. И как вы меня отблагодарили?
Второй стакан. Я никогда не видел Командора пьяным. Бил он всегда на трезвую голову.
— Вот и пойми, с чего у тебя все не как у людей. Нет чтоб жить на земле! Знать свое место. А земля-то ведь — хорошее место. — Третий стакан. — И чего тебе взбрендило учиться... Моя бы воля, я б тебя проучил! А еще та история с псиной.
Корка?
— Что за история?
— Да все мать твоя — просила не говорить. Я б сказал тебе правду, как мужику. Куснул меня, засранец, и не в первый раз. К тому же с мальчишкой Кастенгов только-только дело замяли, зачем мне проблемы. Держать такую тварь на ферме — один риск. Так что надо было решать. За конюшней, пулю в лоб, без мучений.
У меня дрожала челюсть. Губы, зубы, глаза. Я медленно встал и пошел к двери. В дверях обернулся попрощаться:
— Я жалею только об одном. Что в тот вечер промазал.
Он поскреб щеку, он был плохо выбрит, кожа висела на нем, как пижама, ставшая слишком большой к закату жизни.
— Потому что отдача, — объяснил он, пожимая плечами.
Я часто представлял себе их встречу. Я чистил своих родителей, драил, как медную посуду, чтобы снять черный налет. Поднимал им головы, разгибал спины, делал стройнее тела, зажигал огонь в глазах. Наверно, они влюбились друг в друга, когда кружились под разноцветными фонариками четырнадцатого июля, а может, наоборот, все остальные вращались в танце, а они замерли на месте. «Твой отец был красавец, — сказала мать, — он был ласковый, нежный и танцевал как бог». Я тысячу раз думал об их встрече, особенно ночью, когда мне казалось, что я вот-вот задохнусь. Они наверняка любили друг друга, иначе какой мне резон — жить на свете, дышать, занимать чье-то место? Но куда она потом подевалась, эта любовь? Я заглядывал под кровать, выискивал ее на холодных стенах, в лесу, высматривал в глазах матери, а потом и других женщин, пока наконец не понял: она обратилась в камень. И камень этот куда-то закатился, выскочил в прореху в кармане: может, они и хотели его найти, но поди сыщи камень в каменоломне мира.
На вокзале, пока я ждал свой поезд на Париж, ко мне подошел человек, которого я узнал не сразу. Это был бывший капитан жандармерии, тот самый, что не стал искать Корку, друг Командора. Он сообщил мне, что возвращается из Бордо, дробили камни в почках. «В первый раз с дробями все сошлось! Вот тебе и математика!» — воскликнул он и засмеялся так громко, что дремавший в кассе начальник станции вздрогнул и проснулся.
Разговаривать мне не хотелось, но я отвечал вежливо: «Да, я палеонтолог». Бывший капитан нахмурился: «Па-ле-он-то-лог?» — «Совершенно верно, что-то вроде врача, если угодно».
— Что ни говори, мальчик мой, а ты все-таки в отца пошел, это точно, — сказал он мне, когда мы прощались.
— Что, простите?
— А то. Мы ведь с твоим отцом в школу пошли вместе. Только Анри скоро пришлось ее бросить и работать на ферме, когда старик ваш пострадал от немчуры. Помнишь деда?
— Я его не застал.
— Ну, значит, сочельник тысяча восемьсот семидесятого года. Получает он вдруг от фрицев подарок — новенькую гранату. Он было отослал ее обратно, в смысле, что nein, danke, а она возьми и разорвись прямо у него под носом. Еще повезло, одну руку всего оторвало мужику. Короче, как он вернулся, учительница приходит домой к твоим, значит, деду с бабкой и просит не забирать отца из школы, что он, мол, и пишет лучше всех, и точно далеко пойдет, может, возьмут даже писарем в нотариальную контору. Вот я и говорю, что он вроде тебя был. Анри, он бы точно выучился, я так думаю. Бабка твоя была не против, но дед им быстро напомнил, кто в доме хозяин... Он и с одной рукой умел так проучить, чтоб все уважали. На ферме работать надо? Надо! И точка. Не то что теперь, одни машины. Так что твой Анри тоже мог стать ученым. Может, и не таким ученым, как ты, — согласен, но ученым на наш манер. Единственное, в чем вы с отцом совсем не похожи, так это в том, что он был драчун. А вот ты... не очень.
Я видел жалость в его глазах, жалость к тому, кто не умеет драться. Потом прибыл мой состав: свисток, поезд на Париж отправлением в 15:14 подан на посадку, дамы и господа, просим занять свои места, осторожно, двери закрываются.
Снег мое имя: отныне я снег и ничего, кроме снега. Он везде. Лежит на горах и в котловинах, висит на гребнях. Он у меня за шиворотом, в обуви, в варежках. В легких, во рту и в глазах. На ресницах, в бороде, в палатке. Я весь — снег.
Первые недели прошли трудно. Сначала была эйфория. Эйфория оттого, что я смогу продержаться на запасах мяса и сухофруктов, которых мы взяли на целую армию. Джио разбил лагерь в безопасном месте, я мог не бояться схода лавин. Холод стоял терпимый. У меня было почти пятьдесят литров масла, и я каждый вечер разводил небольшой костер, тщательно экономя горючее. Я разжигал его так близко к палатке, как только осмеливался, и когда он начинал слабеть, я залезал внутрь и свертывался калачиком в остатках его тепла.
Вскоре я понял, что в таких обстоятельствах надо ждать подвоха со стороны разума. Ему не на чем фиксировать внимание, и тогда он обращается внутрь и постепенно перемалывает себя. Поэтому я ежедневно пересказываю, пережевываю, повторяю пройденное в университете. Перечисляю геологические периоды: кембрий, ордовик, силур — и так до четвертичного, затем делю их на эпохи: палеоцен, эоцен, олигоцен, устанавливаю датировку, жонглирую цифрами, один раз — от начала до конца, другой раз — от конца к началу, в уме заново творю Вселенную, создаю Солнце, леплю Землю, формирую климат, зарождаю жизнь на дне океанов, раздвигаю континенты, Азию туда, Америку сюда, населяю их чудовищами, подобными тому, которого я искал, потом заставляю вымирать, хожу на четвереньках, выпрямляюсь, осваиваю огонь, металл, воздвигаю города, тяну желтый коридор до своего рабочего закутка в подвале, сажусь за стол и в изнеможении засыпаю. Назавтра я начинаю все сначала.