Матиас Энар - Компас
И тот факт, что мы начинаем данное исследование с Хедаята и его «Слепой совы», означает наше намерение изучить этот раскол, спуститься в эту адскую пропасть, приобщиться к дурману тех женщин и мужчин, которые безнадежно погрязли в своем раздвоении; мы возьмем за руку худенького человечка и пойдем за ним, чтобы увидеть язвы, разъедающие людские души, – наркотики, отрешение – и исследовать то, что называется барзах[14], – промежуточное состояние между двумя мирами, которое поглощает людей искусства и странников».
Вот уж поистине неожиданный пролог; эти первые строки даже сейчас, пятнадцать лет спустя, все так же приводят в изумление, но час, наверное, уже поздний, и у меня, сидящего над этой старой рукописью, слипаются глаза, несмотря на зарб и голос Назери. В ходе защиты Сара приходила в ярость от упреков в «романтическом» тоне этой вступительной части и в «абсолютно неоправданной» параллели с творчеством Грака и Кафки. Однако Морган, ее научный руководитель, все же предпринял попытку – впрочем, довольно наивную – вступиться за свою подопечную, сказав, что «упомянуть о Кафке всегда невредно», каковые слова вызвали досадливый вздох членов диссертационного совета, состоявшего из педантичных востоковедов и прочих литературных шишек, погруженных в полудрему, из коей их могла вырвать только ненависть друг к другу: они мгновенно забыли о необычном предисловии Сары и затеяли между собой сварливый спор о проблемах методологии; в частности, они не понимали, каким боком «прогулка» (один из этих мудрецов, старый хрыч, выплевывал это слово, как ругательство) может иметь отношение к науке, даже если исследователь руководствуется творчеством Садега Хедаята. Я тогда оказался в Париже проездом и был страшно доволен, что мне представился случай впервые присутствовать на защите диссертации – а главное, ее диссертации! – «в самой Сорбонне», однако поначалу испытал насмешливое удивление при виде ветхих коридоров, зала и членов диссертационного совета, засунутого в какой-то самый дальний конец лабиринта познания, где пятеро ученых мужей, все как один, выказывали полное отсутствие интереса к обсуждению диссертации, прилагая нечеловеческие усилия (как и я, сидевший в амфитеатре) к тому, чтобы не заснуть, это действо повергло меня в горькую меланхолию, и в тот момент, когда мы покидали помещение (убогую аудиторию с обшарпанными пюпитрами, испещренными отнюдь не записями лекций, а хулиганскими граффити, с нашлепками жевательной резинки), оставив там спорившее старичье, я почувствовал неодолимое желание взять ноги в руки, сбежать по бульвару Сен-Мишель к реке и долго бродить по набережным, чтобы не видеть Сару и чтобы она не догадалась о моих впечатлениях от этой знаменательной защиты, которая, наверно, была так важна для нее. Нас, слушателей, было человек тридцать, можно сказать, целая толпа для узенького коридорчика, где образовалась жуткая давка; Сара вышла из аудитории одновременно со всеми и стояла, разговаривая с дамой, старше и элегантнее остальных (я знал, что это ее мать), и с молодым человеком, удивительно похожим на нее, – это был ее брат. Пробиться к выходу, не столкнувшись с ними, было невозможно, поэтому я просто отвернулся и стал разглядывать портреты востоковедов, старинные пожелтевшие гравюры и мемориальные доски, украшавшие стены, – напоминания о блестящей и давно минувшей эпохе. Сара болтала с родными, она выглядела усталой, но не удрученной; вероятно, в пылу научного сражения, делая записи для ответных реплик, она чувствовала совсем не то, что мы, слушатели. Она все же заметила меня и махнула рукой, подзывая к себе. Я пришел в Сорбонну, чтобы поддержать ее, но еще и для того, чтобы подготовиться, пусть даже умозрительно, к своей собственной защите, однако все увиденное и услышанное отнюдь не ободрило меня. Но я ошибся: после короткого обсуждения нас снова запустили в аудиторию и сообщили, что диссертация заслужила самую высокую оценку; тот самый председатель совета, который объявил себя врагом «прогулки», тепло поздравил Сару с прекрасной работой, и даже сегодня, перечитывая ее вступительную часть, я должен признать, что было действительно нечто сильное и новаторское на этих четырехстах страницах, с образами и представлениями о Востоке, с умолчаниями, утопиями и идеологическими фантазмами, в которых безнадежно канули многие из тех, кто хотел к ним приобщиться, – сонмы художников, поэтов и путешественников, пытавшихся вникнуть в их смысл, постепенно приходили к саморазрушению; иллюзия, по словам Хедаята, разъедала душу, обреченную на одиночество, и то, что издавна считалось безумием, меланхолией, депрессией, нередко было результатом обращения, через потерю себя в творчестве, к инакости[15], и даже если сегодня выводы Сары кажутся мне слишком скороспелыми и, честно говоря, слишком романтичными, они все-таки уже тогда свидетельствовали о безошибочной интуиции, на которой она построила всю свою дальнейшую работу.
Выслушав вердикт совета, я подошел и с жаром поздравил ее; она сердечно обняла меня и спросила: «Что ты тут делаешь?» Я ответил, что мне случайно (святая ложь!) посчастливилось оказаться в Париже как раз сегодня; она пригласила меня на традиционный бокал шампанского в компании с ее родными; я согласился, и мы собрались на втором этаже кафе того же квартала, где, видимо, часто отмечались такие события. Внезапно Сара как-то сникла; мне показалось, что она чем-то угнетена; я заметил, что серый костюм почти болтается на ней, словно академия обгрызла ее тело – на нем лежал след тяжкого труда истекших недель и месяцев; четыре предыдущих года были отданы этому дню, направлены только на это событие, и теперь, когда шампанское текло рекой, ее лицо озаряла измученная улыбка роженицы, а глаза были обведены синими кругами, – я догадывался, что она провела ночь, читая и перечитывая свою диссертацию, слишком сильным было возбуждение, чтобы заснуть. Жильбер де Морган, ее научный руководитель, разумеется, тоже был здесь; мне уже доводилось встречаться с ним в Дамаске. Он обволакивал свою подопечную отеческим взглядом, но явно питал к ней более сильное чувство, которое, под воздействием шампанского, начинало слегка походить на инцест; после третьего бокала у него заблестели глаза и побагровели щеки; он стоял один, облокотившись на высокий столик, и я заметил, как он рассматривает Сару – снизу вверх, от лодыжек до талии, и обратно; потом он меланхолично рыгнул и залпом выпил четвертый бокал. Заметив, что я за ним наблюдаю, он сердито вытаращил глаза, потом наконец узнал меня и с хохотком спросил: «Мы ведь уже с вами встречались, верно?» Я освежил его память, сказав: «Да, я Франц Риттер, мы виделись с вами в Дамаске, я был с Сарой». – «Ах да, верно! Вы тот самый музыкант!», но я уже настолько привык к подобным пренебрежительным репликам, что ограничился глуповатой улыбкой. Мне пока не удалось перемолвиться и парой слов с виновницей торжества – ее плотно окружили друзья и родные, – зато я поневоле оказался в плену у этого великого востоковеда, от которого, вне лекций и ученых советов, все бегали как черт от ладана. Он засыпал меня вопросами о моей собственной научной карьере, на которые я не знал, что ответить, ибо предпочитал не задавать их самому себе; несмотря на выпитое, он все еще был в приличной форме, этот весельчак, как таких называют французы, чтобы не сказать пошляк или мозгляк; мог ли я представить себе, что через несколько месяцев снова встречусь с ним в Тегеране, в обстоятельствах и в состоянии, разительно отличающихся от сегодняшних, но опять-таки в обществе Сары, которая в настоящий момент оживленно беседовала с Надимом, – он только что появился, и она, вероятно, описывала ему ход и результаты защиты (не знаю, почему он на ней не присутствовал); он тоже выглядел очень элегантно в красивой белой рубашке с глухим воротом, оттенявшим его смуглое лицо, обрамленное короткой черной бородой; Сара держала его за руки, словно они собирались танцевать. Я извинился перед профессором и подошел к ним; Надим с ходу наградил меня дружеским шлепком по спине, на миг вернувшим мою память к Дамаску, к Алеппо, к лютне Надима в ночной темноте, чьи звуки опьяняли далекие, такие далекие звезды стального неба Сирии, раздираемого не кометами, а ракетами, снарядами, воплями и войной; можно ли было вообразить в Париже 1999 года, под звон бокалов с шампанским, что Сирию разорит, растопчет лютая ненависть, что сук[16] Алеппо сгорит дотла, что обрушится минарет мечети Омейядов, а многие наши друзья погибнут или будут вынуждены отправиться в изгнание; даже сегодня немыслимо представить чудовищный размах этих злодеяний и боль утрат, сидя в уютной, спокойной венской квартире.
Ну вот, диск уже кончился. Какая все-таки сила в этой песне Назери! И какая магическая, даже мистическая простота в архитектонике ударных инструментов, поддерживающей медленное биение пульса вокала, в отдаленном ритме чаемого экстаза; этот гипнотический зикр[17] захватывает ваш слух и еще много часов живет в вас. Сегодня Надим является всемирно известным исполнителем лютневой музыки; их брак наделал много шума в маленькой иностранной диаспоре Дамаска, – он выглядел настолько скоропалительным, настолько непредсказуемым, что многие, в частности работники посольства Франции в Сирии, сочли его подозрительным; он стал одним из бесчисленных сюрпризов, на которые Сара была большой мастерицей, и последний из них – вот эта жуткая статья о Сараваке; вскоре после прихода Надима я начал прощаться, Сара долго благодарила меня за то, что я пришел, спросила, как долго я пробуду в Париже и сможем ли мы еще увидеться; я ответил, что уже завтра уезжаю в Австрию, затем почтительно раскланялся с профессором, вконец размякшим от шампанского, и ушел.