Матиас Энар - Компас
За соседним столиком сидели японцы, поглощавшие венские эскалопы чудовищной величины, свисавшие с тарелок (тоже далеко не маленьких) и похожие на гигантские плюшевые медвежьи уши.
Сара горячо доказывала свою правоту, ее глаза гневно потемнели, губы слегка подрагивали, но я не смог удержаться, чтобы не подшутить:
– Очень сожалею, но не вижу резона в твоих словах; мне книга Магриса кажется умной, поэтичной, а местами даже забавной, – это прогулка, прогулка эрудита, быть может и субъективная, но что в этом плохого, ведь Магрис – специалист по Австрии, он написал диссертацию, посвященную образу империи в австрийской литературе девятнадцатого века, и ты никогда не разубедишь меня в том, что «Дунай» – великая книга, более того, книга, пользующаяся успехом во всем мире.
– Вы с Магрисом – два сапога пара! Он просто унылый уроженец Триеста, оплакивающий империю.
Сара, конечно, преувеличивала, чему способствовало выпитое вино, распалялась все сильнее, говорила все громче, так что наши японские соседи то и дело поглядывали на нее; мне становилось неловко, и, кроме того, я был обижен ее упреком в ностальгии по былым временам, хотя упрек в австроцентризме в конце XX века выглядел просто комичным, над ним можно было только смеяться.
– Дунай – великая река, связавшая католицизм, православие и ислам, – добавила она. – Вот что важно: это не просто связующая нить, это… это… Средство передвижения. Возможность перехода.
Я взглянул на нее: теперь она как будто успокоилась. Ее рука неподвижно лежала на столе, протянутая в мою сторону. Вокруг нас, через зеленый дворик кабачка, между виноградными лозами беседок и черными стволами сосен, бегали официантки в вышитых фартучках, с тяжелыми подносами, заставленными графинами, в которых плескалось, в такт их шагам, вино, так недавно нацеженное из бочки, что оно было мутноватым и пенилось. Мне хотелось вернуться к воспоминаниям о Сирии, а вместо этого приходилось рассуждать о «Дунае» Магриса. Сара… И я сказал:
– Ты забыла про иудаизм.
Она улыбнулась слегка удивленно, и ее взгляд на мгновение просветлел.
– Да, конечно, иудаизм тоже.
Уже и не помню, до того или после Сара повела меня в Еврейский музей на Доротеергассе, который поразил, глубоко шокировал ее своим «убожеством», – она даже написала потом «Дополнительный комментарий к официальному путеводителю по Еврейскому музею Вены», иронический, чтобы не сказать саркастический. Нужно бы сходить туда на днях и проверить, изменилось ли там что-нибудь; в те годы посещения проводились по этажам – внизу временная экспозиция, наверху постоянная. Выставку голографических портретов знаменитых еврейских деятелей столицы она сочла просто позорной: голограммы уничтоженной общины, призраки – какая жуткая картина, не говоря уж об уродстве этих изображений! Но это было еще только начало, по-настоящему она возмутилась потом. Экспозиция на верхнем этаже вызвала у нее смех, ни больше ни меньше, – смех, мало-помалу перешедший в тоскливую ярость: десятки витрин были абсолютно бессистемно забиты множеством всевозможных предметов – чаш, подсвечников, тфилинов[45], талесов[46] и прочих атрибутов иудейской религии, снабженных коротким, наводящим ужас пояснением: «Вещи, собранные в период между 1939 и 1945 г., имена владельцев неизвестны» – или что-то в этом роде, словом, военные трофеи, найденные среди развалин Третьего рейха и засунутые на последний этаж Еврейского музея Вены, как на чердак в доме какого-нибудь беспамятного деда, – куча старья, интересная разве что бессовестному антиквару. И ведь не приходится сомневаться, говорила Сара, что их сюда поместили с самыми благими намерениями, пока все это окончательно не запылится и смысл этой кучи старья не будет утрачен навсегда, после чего оно уступит место другому кафарнауму[47], – и добавила: не забудь, что так звался один город в Галилее. Она то смеялась, то гневалась: Господи, какое впечатление производит еврейская община в этой презентации, какое впечатление, ты только представь себе школьников, посетивших этот музей, они же подумают, что исчезнувшие евреи были серебряных дел мастерами, коллекционерами подсвечников! – и тут, без сомнения, была права: зрелище в самом деле было угнетающее и вызывало у меня легкое чувство вины.
Итак, я спокойно сидел в «Хойригере», наслаждаясь прекрасным весенним вечером, а теперь у меня из головы не выходит Малер и его «Kindertotenlieder» – «Песни об умерших детях», написанные тем, кто обнимал свою умершую дочь[48] в Майернигге в Каринтии, через три года после их создания; песни, чье страшное значение будет понято много позже, после его собственной кончины в 1911 году: иногда произведение искусства обретает новый, зловеще расширенный смысл по вине истории, щедрой на ужасные испытания. В мире нет ничего случайного, говорила Сара, убежденная проповедница буддизма, – могила Малера находится на кладбище в Гринцинге, в двух шагах от того самого «Хойригера», где мы провели такой чудесный вечер, несмотря на дунайский «диспут», а текст этих «Песен об умерших детях» принадлежит Рюккерту[49], первому великому немецкому поэту-ориенталисту после Гёте[50]… Восток, снова этот Восток!
Да, в мире нет ничего случайного, но я все еще не задернул шторы, и уличный фонарь на углу Порцеллангассе[51] по-прежнему раздражает меня. Держись, Франц: тому, кто лег в постель, трудно снова подняться, что бы его ни заставляло – естественная надобность, о которой ты забыл и которая внезапно напоминает о себе, или отсутствие будильника возле кровати, словом, любая подлянка, вульгарно выражаясь; делать нечего, все равно придется откинуть одеяло, нашарить кончиком ноги тапочки – они должны быть где-то рядом, – потом решить, что для такой короткой перебежки можно обойтись и без них, кинуться к окну и дернуть за шнурок, кинуться в ванную и справить малую нужду сидя, приподняв ноги, чтобы не касаться холодного пола, и поскорее совершить обратный бросок, чтобы вернуться к сонным грезам, с которыми никогда не следует расставаться, к той же мелодии в той же голове, которую с облегчением опускаешь на подушку; Песни Малера – единственная мелодия, которую я был способен вынести в подростковом возрасте, более того, одно из редких произведений (скорбный мотив гобоя, зловещая песнь), способное довести меня до слез; я скрывал эту страсть, словно постыдный порок, и до чего же грустно мне сегодня видеть Малера таким опошленным, растиражированным фильмами и рекламой, видеть, как его прекрасное исхудалое лицо используется для продажи бог знает чего; нужно сдерживаться изо всех сил, чтобы не возненавидеть эту музыку, которую встречаешь на каждом шагу – в оркестровых программах, на витринах с дисками, на радио, а уж в прошлом году, в столетнюю годовщину его смерти, приходилось буквально затыкать уши: Вена просто истекала Малером, он попадался в самых неожиданных местах: туристы щеголяли в майках с портретом Малера, покупали постеры с портретом Малера, магнитики для холодильника с портретом Малера и, конечно, давились в очередях, чтобы посетить летний домик Малера в Клагенфурте, на берегу Вёртерзее[52], – сам я никогда там не был, а зря; вот какую экскурсию нужно было предложить Саре – объехать вместе с ней эту таинственную Каринтию, ведь в мире нет ничего случайного, Австрия находится, между нами говоря, в центре Европы, здесь мы с ней встретились, здесь я в конце концов обосновался, а она много раз меня навещала. Судьбе, или Карме (можно по-разному называть силы, в которые она верит), было угодно, чтобы мы с ней впервые увиделись в Штирии, на коллоквиуме, вернее сказать, на торжественной мессе востоковедов, одной из тех, которые регулярно проводили светила нашей науки и куда, как полагается, снисходительно приняли нескольких «молодых исследователей», – и для нее, и для меня это было настоящее боевое крещение. Я приехал на поезде из Тюбингена через Штутгарт, Нюрнберг и Вену, воспользовавшись этим замечательным путешествием, чтобы навести последний глянец на свой доклад («Лады и интервалы в музыкальной теории Аль-Фараби»[53] – весьма претенциозное название, если учесть крайнюю ненадежность информации, содержавшейся в этом тексте), а главное, чтобы прочитать уморительный «Мир тесен» Дэвида Лоджа[54], который, по моему убеждению, был наилучшим путеводителем в мире науки (давненько я его не перечитывал – и кстати, вот чем можно развлечься в долгие зимние вечера!). Сара представила гораздо более оригинальный и цельный доклад, чем мой, – «Чудесное в „Золотых копях“ аль-Масуди»[55] – отрывок из работы на степень магистра. Я был единственным «музыкантом» среди участников, и меня запихнули в секцию философов; Сара, как ни странно, участвовала в круглом столе под названием «Арабская литература и оккультные науки». Коллоквиум проходил в Хайнфельде[56], где жил барон Йозеф фон Хаммер-Пургшталь[57], первый великий австрийский востоковед, переводчик «Тысячи и одной ночи» и «Дивана Шамса» Хафиза[58], специалист по истории Османской империи, друг Сильвестра де Саси и всех прочих, кого тесное сообщество ориенталистов числило своими собратьями в те времена; барон был единственным наследником старой штирийской аристократки, в 1835 году оставившей ему в наследство свой титул и этот замок, самый большой Wasserschloss[59] в этих краях. Фон Хаммер был учителем Фридриха Рюккерта, которому преподавал персидский язык в Вене и вместе с которым перевел отрывки из «Дивана» Руми, – связующее звено между замком в глубине Штирии и «Песнями об умерших детях», объединившее Малера с поэзией Хафиза и востоковедами XIX века.