Сто миллионов лет и один день - Андреа Жан-Батист
Только теперь из скалы сочится ручей и с серебристым смехом скачет по ступенькам лестницы. Он тоненький, озорной, переливчатый, совсем не страшный. А страшиться надо. Это потенциальный ледник.
— Рано или поздно ручей застынет, — говорит Умберто, — и покроет панцирем железную тропу, превратит ее в ледяной каскад. По которому не пройти. Вот почему надо уходить. Adesso. Сейчас.
Он обращает ко мне сочувственный взгляд, и я наконец узнаю своего старого друга.
— Вернемся весной. Я думаю, Турин поможет нам с деньгами.
— Спасибо, Берти.
Теперь, когда игра окончена и можно больше не бороться с судьбой, у меня в душе мир. Я пристегиваю обвязку и жду, пока Джио поставит ногу на первую скобу. И тогда сообщаю им новость. Я остаюсь.
Тишина, ступор. Потом словесная стычка, наслоение голосов. Варежки летают по воздуху в яростном танце. Каждому надо что-то сказать, привести аргумент, который ничего не изменит, и я подозреваю, что им это известно. И гнев их удваивается.
Теперь они переговариваются между собой так быстро, что я не могу разобрать, Умберто обрывает Джио, Петер встревает, никто никого не слушает, потому что в глубине души все думают одно и то же, просто выражают по-разному.
— Это безумие. Чистое безумие. Еще один заморозок — и ты не сможешь спуститься. Только опытному альпинисту под силу выбраться из этой котловины, и то не всякому. Не вздумай оставаться.
— Мне нужно шесть дней, Берти. Возможно, меньше. Я хочу попытать счастья. Это мое решение.
— Это не разумно.
— Всю свою жизнь я был благоразумен. Поверь мне, пользы никакой.
Джио устало пожимает плечами, говорит что-то грустное, и тут же следует перевод:
— Поступай как знаешь. Джио возвращается. Он выполнил свою работу.
Как его не понять? Проводник кивает мне на прощание и ныряет в пустоту. Я протягиваю руку Умберто.
— Не волнуйся. Я не сумасшедший. Если погода изменится, на всех парах полечу вниз. Мне просто надо знать, что я все испробовал, понимаешь?
Мой друг тоже пожимает плечами. Он достаточно знает меня, чтобы понимать: я не передумаю. А так как я не люблю долгих прощаний, то покидаю их так же, как когда-то покинул отцовский дом: развернулся и ушел — выжигать свое имя на бицепсе мира.
Я оглянулся только на полпути вниз, раньше не решался. В трехстах метрах выше по склону Петер и Умберто спускались за мной. По крайней мере, теперь это был их выбор. Во всяком случае, так я себя убеждал, — не знаю, убедил ли. Они пошли бы за мной и в ад, вряд ли это можно назвать выбором. Я дождался их, яростно моргая, потому что от чертова солнца слезились глаза, и потом мы без слов пошли вместе. Я хотел сказать им спасибо, но никак не получалось, никто не научил. А они всё сказали ногами, так какой смысл в словах?
Снег таял, надежда возрождалась. Приступать к работе было поздно. Я по привычке пошел к колодцу, пока Умберто и Петер снова устраивались в промежуточном лагере, ближе к леднику. Дно лаза покрылось двадцатисантиметровым слоем снега, который уже твердел. Я снял добрую половину.
Ночной снегопад произвел поразительный эффект. Он покрыл черную топь, окружавшую нашу нору. Снег стер наши безобразия, — казалось, что ледник заживает. Меня замутило при мысли о том, что назавтра придется снова затевать это огненное камлание с его жирным вонючим дымом и растравлять рану. Я сам не понял, как встал на колени и погладил этого библейского Бегемота, словно хотел его утешить. Потерпи еще несколько дней, старина. Надеюсь, никто меня не видел.
У костра молча едят Умберто и Петер. Несгибаемый фатализм, истовая обреченность. Мы посчитали: масла должно хватить, чтобы добраться до пещеры. В отсутствие Джио я решился на больший риск: мы будем начинать раньше, а заканчивать позже. Уверен, что так я смогу выиграть день работы, в такое время года это разница между победой и поражением.
Я закрываю глаза и с упоением вдыхаю ночь и пламя, снег и камедь. Давно мне не было так хорошо. Я в том поворотном моменте в жизни человека, в той точке перепада, когда в него уже никто не верит. Он может отступить, и все без исключения похвалят его за мудрость. Или снова пойти вперед во имя своих убеждений. Если он окажется неправ, станет синонимом гордыни и слепоты. Он навсегда останется тем, кто не сумел вовремя остановиться. Если он прав, все воспоют его гений и упорство перед лицом невзгод.
Суровый час, когда теряешь веру — или веришь во все.
Я пошел в лес сразу после уроков. Сам себе не признаваясь, я искал Корку и боялся наткнуться на иссохшее тело, обнаружить его мертвым в ловушке, из которой он не сумел выбраться. Может, он звал меня, снова и снова, звал долгим воем, взмывающим в вышину, пронзающим ночь столбами боли, и все спрашивал себя своими собачьими словами, пока не наступил конец, почему никто не идет, почему не иду я, он же столько для меня сделал.
И тут я испугался так, как не пугался в жизни. В слепящем контровом свете на фоне зарослей чернела фигура. Кабан. Я тут же представил себя мертвым, вспоротым клыками, и мать, рыдающую над моим бледным телом, простертым на мраморе, — остальным-то будет наплевать.
Удара не последовало, и я открыл один глаз. Это был не кабан, а орел, застрявший в терновнике. Раскинувший крылья, распятый прямо на лету острыми шипами, он висел в двух метрах над землей, знамением в золотой кайме заходящего солнца. Люди и не из-за такого ставили соборы.
Я достал карманный нож и стал резать плети, опутывающие его крылья. Удар клюва рассек мне бровь, когти расцарапали руки. Я не обращал внимания на боль, я работал с яростью, которая пригодилась бы для спасения Корки. Орел сгруппировался, собрал последние силы и тяжелым взмахом крыла вырвался из алчной пасти леса.
Я рухнул в запах железа, чернозема и грибов. Я слышал зов лугов, убегавших прямо у меня из-под пуза, дыхание сухостоя, паническое шнырянье грызунов, накрытых моей тенью, и тут передо мной впервые забрезжил способ покинуть эту долину: надо просто взлететь, взлететь к солнцу.
Я очнулся на ковре из листьев. Когда я, шатаясь, вернулся на ферму, Командор рубил дрова, и его громкое уханье аукалось по окрестным холмам. Увидев окровавленного сына, он разогнулся. Когда я проходил мимо, он с гордостью улыбнулся и сильно хлопнул меня по спине.
— Так держать, парень.
Он решил, что я подрался в школе, и я не стал его разубеждать. Гордость отца — сильная штука. Ее можно спрятать под пиджаком и всюду таскать с собой, можно принести в школу, ее никто не видит, а хватит на целый день.
Третья неделя сентября. Погода стоит прекрасная, и я позволяю себе толику оптимизма, ровно столько, чтобы не сглазить. Надо же, я суеверен. Осталось выкопать метра два с половиной, или чуть меньше, или чуть больше. Мы можем только прикидывать расстояние, которое отделяет нас от пещеры. Мы почти у цели.
Вечером, вернувшись в лагерь, мы обнаружили Джио: он был на привычном месте и ворошил угли костра, снова разведенного для ужина. Он не смог уйти: долг проводника веригами сковал ему ноги. Мы сели рядом с ним и стали молча есть в тишине. В его глазах мерцал гнев, может быть, даже впервые в жизни — страх, но он не сказал ни слова.
Мы проработали еще два дня. Усталость как рукой сняло, но Джио предостерегает: она никуда не ушла, она притаилась у нас в мышцах. Миг ошибки, царство неосторожности, радостный смех пустоты, которая ловит и поглощает добычу. Рассчитывать каждое движение. Взвешивать каждый шаг.
Остается пройти всего метр-полтора. Вчера — легкое разочарование: беловатое пятно, которое я видел в полости, — всего лишь отполированная водой деревяшка, теперь ее видно вполне отчетливо. Я не теряю надежды. Тьма позади нее полна обещаний. Снег практически растаял, трава выпрямляется и зелена как никогда. Даже Джио расслабился, и это сказывается на общей атмосфере.