Гайто Газданов - Возвращение Будды. Эвелина и ее друзья. Великий музыкант (сборник)
– Ты все время повторяешь это слово, – сказал я. – Но ты мне можешь сказать, что такое действительность? Или, вернее, какое отношение она имеет к искусству, в частности к литературе? Представь себе, что ты писал бы книгу своих собственных воспоминаний. Была ли бы она простым воспроизведением того, что было, перечислением фактов в хронологическом порядке – и больше ничем? Если бы это было так, она не имела бы никакой ценности.
– Но надо писать о том, что было.
– Конечно, о том, что было. Но как? Ты описываешь, например, посещение Лувра. Что ты написал бы?
– Не знаю. Я, может быть, начал бы с упоминания о двух портретах: Людовик Четырнадцатый Риго и Франциск Первый Тициана. Конечно, в какой-то степени моя собственная жизнь и то, что я собой представляю, определяет мое отношение ко всему и мою оценку того, что я вижу: манерная глупость Людовика Четырнадцатого, с этой откинутой мантией, обнажающей его ногу, обтянутую чулком, – и фигура Франциска Первого: сила, ум, отвага и несомненное благородство. Я стою, смотрю, сравниваю два портрета, XVI и XVII столетия. Я думаю о Генрихе Восьмом, о Леонардо да Винчи, о Тридцатилетней войне и Валленштейне, о Вестфальском мире, о словах Людовика Четырнадцатого – помнишь, в конце его жизни, когда он был стар, несчастен и унижен: «Бог, кажется, забыл обо всем, что я для Него сделал», – об отмене Нантского эдикта и о многом другом.
– Очень хорошо. Но скажи, пожалуйста, где здесь то, что ты называешь действительностью или изложением фактов, которые происходили в твоей жизни?
– Это и есть действительность. Я описываю свое впечатление от двух портретов, находящихся в Лувре. Оно определяется многими вещами – историческими соображениями, разницей между Людовиком Четырнадцатым и Франциском Первым, мыслями об искусстве Тициана и его современников, – я не могу об этом не думать. И то, что я об этом думаю, это часть меня самого, такого, какой я есть.
– Таким образом, твое впечатление, отражающее действительность, то есть посещение Лувра, скажем, неделю тому назад, это впечатление уходит от современности в XVI и XVII столетия и заключает в себе несколько страниц истории и истории искусства, относящихся к тому времени, когда эти портреты были написаны. С этой оговоркой я твою действительность принимаю.
– Ты понимаешь, – сказал Артур, – это переходы от одного видения к другому, это смена чувств, ощущений и воспоминаний – и что еще?
– И медленный путь к смерти, Артур. Посмотри на лицо Ланглуа – более неопровержимого доказательства этого быть не может. Ты никогда не говорил с ним все-таки о другой стороне его жизни, о той, которую он обходит молчанием?
– Я ему несколько раз пытался напомнить об этом. Он неизменно отвечает, что это лишено интереса и об этом не стоит говорить.
– Ну да. Не было ни опасности, ни уголовного прошлого, ни преступлений, ни сведения счетов. Были только закаты солнца, любовь и глаза Антуанетты. Такой он хочет видеть свою жизнь – вопреки фактам и тому, что было. Таким он хотел бы, наверное, предстать на Страшном суде – если он в него верит. Дай ему эту возможность, эту иллюзию, Артур, что тебе стоит? Тебе его не жаль?
– Ты знаешь, – сказал Артур, – мне иногда становится жутко, когда я смотрю на его желтое лицо и встречаю взгляд его мертвых глаз.
– Хорошо, – сказал я, – устроим ему такие похороны, которые ему нужны.
* * *Через несколько дней после того, как была закончена очередная глава воспоминаний Ланглуа, Андрей пригласил нас обоих, Артура и меня, в ресторан на обед.
– За тобой заедет Артур, – сказал он мне по телефону, – я вас жду в час дня.
– Где?
– Артур знает, – сказал Андрей и повесил трубку.
Артур явился в половине первого и сказал, что мы едем… Он посмотрел в свою записную книжку, где был отмечен соответствующий адрес. Я пожал плечами: это был один из самых дорогих ресторанов Парижа.
– Зачем ему это нужно? – сказал я.
– Я его понимаю, – ответил Артур, – ему это приятно. А ты этого не одобряешь? Почему?
– Нет, ничего, – сказал я, – но на меня эти вещи давно не производят впечатления. Но я понимаю, Андрею хочется пригласить нас именно туда, он еще не привык к своему новому положению.
– А когда он привыкнет, что, по-твоему, будет?
– Будет то, что возможности, которые теперь ему кажутся заманчивыми, потеряют свою прелесть, потому что станут легко достижимы и обыденны.
– Мне кажется, что ему еще долго предстоит испытывать от этого удовольствие, может быть всегда.
Мы приехали за пять минут до назначенного времени. В огромных витринах ресторана лежали омары, лангусты, рыбы на льду, окруженные водорослями, и это было немного похоже на аквариум, из которого вылили воду. Андрей уже ждал нас. Мы ели сначала устрицы, потом рыбный суп, затем жареную рыбу, действительно прекрасно приготовленную, и пили белое вино. Когда подали кофе, Андрей начал рассказывать о сицилийских харчевнях, в частности о той, где он чаще всего бывал и где все жарилось перед ним на углях. Он произнес целую речь о том, что еда в жизни человека играет очень важную роль и что по тому, как люди питаются, можно судить об их культурном уровне. Он напомнил нам, как ели римляне и как обедали французские короли.
– Ты это называешь культурой, – сказал я, – ты не думаешь, что это чаще всего только обжорство?
Мне кажется, что для определения культуры есть другие критерии.
– Он не говорит, что культура заключается в этом, – сказал Артур, на которого всегда действовало белое вино, – но это один из ее признаков. Почему ты всегда споришь и ни с кем не соглашаешься?
– Я тебе могу это объяснить, – сказал Андрей. – Это потому, что он живет не так, как нужно.
– Ты теперь знаешь, как нужно жить? – сказал я.
– Я знаю одно, – ответил он. – То, чего тебе не хватает, это движение. Ты сидишь почти безвыходно в твоей квартире, в четырех стенах, погруженный в книги, и я хотел бы тебя спросить: когда, собственно, ты живешь? Или когда ты собираешься жить? Что тебя интересует? Что занимает твое внимание? Тот или иной оборот чужой мысли, тот или иной стилистический прием, то или иное понимание мира, изложенное давно умершим автором? Где в этом настоящая жизнь? Почему ты сам себя осудил на это одиночное заключение? Ты раньше не был таким, мы все это помним. У тебя были увлечения. Ты занимался спортом. Что от всего этого осталось? У тебя нет стремления к чему-либо, нет женщины, которую ты любишь, есть только это твое упрямое созерцание. Подожди, когда тебе будет восемьдесят лет, тогда у тебя будет время на это. А сейчас… То существование, которое ты ведешь, подходило бы для очень пожилого, больного и усталого человека. Но ты, слава богу, не стар и совершенно здоров – и откуда у тебя могла бы быть такая непонятная усталость? Что могло произойти? Почему ты не испытываешь ни бурной радости, ни бурных огорчений, как Мервиль, почему ты не холоден и не горяч? Что, в конце концов, с тобой случилось? Почему ты не живешь, а смотришь, как живут другие? Ты находишь, что это нормально?
– Вот Артур только что сказал, что я всегда спорю и никогда ни с кем не соглашаюсь, – сказал я. – Я хочу ему доказать, что это не так. В частности, теперь я совершенно согласен с тем, что ты сказал. Моя жизнь действительно не такая, какой она должна была бы быть. Отчего это так получилось, я не знаю. И я не уверен, что такой она будет всегда.
– Хорошо, будем надеяться на лучшее будущее, – сказал Андрей. – Перейдем к другому. Чтобы отпраздновать мое пребывание в Париже, я предлагаю вам встретиться сегодня вечером в кабаре Эвелины. Я хочу позвонить Мервилю, но если он туда приведет свою красавицу – это все испортит.
– Да, да, только без нее, – сказал Артур.
Мервиль обещал приехать один, и мы условились быть в кабаре в одиннадцать часов.
– Только Эвелина и мы, как в доброе старое время, – сказал Андрей. – С шампанским и тостами!
* * *Переодеваясь вечером, чтобы ехать в кабаре, я думал о том, что последний раз, когда мы были там все вместе, кроме Артура, это происходило почти год тому назад. Я вспомнил, как Мервиль говорил с Лу, вспомнил круглоголового пианиста и мое возвращение домой в предрассветные часы зимней ночи. С того времени многое изменилось и в жизни Мервиля, и Лу, и в жизни Андрея, и в жизни Эвелины – теперь от Котика и метампсихоза не оставалось ничего, кроме позднего сожаления, – и только мое собственное существование продолжало быть таким же, каким оно было раньше, тем, что Андрей несколько часов тому назад назвал упрямым созерцанием. Это было верно, но только отчасти. Была еще двойственность, от которой я не мог избавиться, теоретическая возможность жить иначе и отсутствие стремлений к какому бы то ни было виду напряженной деятельности, не стоившей, как мне казалось, тех усилий, которые для этого потребовались бы. Но и это состояние – вне моей литературной работы, – похожее на длительный душевный обморок, не было, как я думал, моим окончательным уделом, и я знал с недавнего времени, что все это могло измениться.