Слава Бродский - Страницы Миллбурнского клуба, 2
– Вон там на полочке желтый конверт. В нем старые семейные фотографии. Сейчас тебе не до них. Но может статься, мальчишки поумнеют, да и тебе самому захочется посмотреть, откуда вы пошли. (Как она почувствовала, неизвестно, только ему тогда действительно было ни до чего. Он собирался переходить на новую работу, такие деньги сулили, такие перспективы, у него голова кругом шла. А в результате врожденная осторожность пересилила, остался на старом месте.)
Мальчишки поумнеют... Сережка, старший, встречался тогда с девочкой – американкой из ортодоксальной еврейской семьи. Веселая, вежливая девочка. Но такая чужая, такая непонятная... Потом у них что-то разладилось и они расстались. Сережка, наверно, поумнел.
Женился на русской девочке. Живут, вроде, неплохо, ждут ребенка. А девочка слишком независимая. Такую не воспитаешь. Скорее, наоборот... Господи, до чего же он стал брюзга, самому противно!
А Андрей, младший, еще не женат. Присматривается. Живет через дорогу. К родителям заходит раз в неделю, а то и реже. Он наладчик сложного оборудования в большой фирме, ездит по всей стране и очень доволен. Они его уговаривали поступать в институт – не захотел. Выбрал то, к чему душа лежала – руки у него хорошие – и сейчас зарабатывает больше старшего брата, отличника с университетским дипломом. Хорошие у него ребята, только вот отдаляться стали, чаще звонят, чем приезжают.
Он сидел у открытого окна, поеживаясь от прохладного ночного воздуха и держал в руке толстый желтый конверт с фотографиями, тот самый, мамин. Он даже не заметил, как машинально достал его. В задумчивости отложив в сторону сигарету, вынул из конверта пачку фотографий. Годами у него даже не возникало мысли открыть этот конверт. Сколько же лет он его не открывал? Двадцать, не меньше.
Первым в пачке был снимок темноволосой красивой дамы в нарядном платье и большой шляпе. Ей не шло называться бабушкой. Да она и не успела ею стать. Умерла от воспаления легких в девятнадцатом году. Деда через год белые расстреляли. И остались сиротами трое – мама и два брата. Как они жили, в голодном, холодном Могилеве, маме десять, братьям тринадцать и четырнадцать – уму непостижимо! Но ведь выжили! Мама детей нянчила, братья на лесопилке работали. Странно, он ведь впервые подумал, как трудно, как тяжко ей, бедной, тогда жилось.
А на этом снимке мама совсем маленькая. Глазастая девчушка лет двух в светлом нарядном платьице с оборками, в крохотных ботиночках на кнопках. На обороте, в виньетке, кудрявая надпись: «И. Д. Иванов, Могилевская губерния. Негативы сохраняются». Он смотрел на маленькую нарядную девочку с пухлыми ручками и тщательно расчесанными кудряшками и старался проглотить ком в горле. «Милая ты моя, хорошая ты моя! »
Недетское выражение глаз, вздернутый носик. Она всегда была независимой. С людьми ладить умела, но всегда отстаивала свою точку зрения... Мамочка... Он никогда ее так не называл. Она его – и «сыночек», и «родненький», а он ее – «ма»...
А когда ей исполнилось шестнадцать, ее взяла к себе в Москву тетка, сестра отца.
Вот фотография – четыре девушки расположились в саду, в густой высокой траве. Вокруг зелень, на листве солнечные зайчики, а сзади высокий дощатый забор и в нем калитка.
Он впервые так внимательно рассматривал этот старый снимок, впервые замечал то, на что раньше не обращал внимания. И было у него странное ощущение, что вот сейчас калитка откроется и он сможет войти в тот прежний, тот мамин мир, сможет вдохнуть воздух того времени, почувствовать то, что чувствовала эта круглолицая хорошенькая девушка с мечтательными глазами, его мать.
А вот маме уже двадцать три. И опять она не одна, опять с друзьями. И надпись на обороте: «Другу, товарищу по работе, комсомольскому секретарю от актива. Mуха, Арон, Иван, Виктор. 1930 год».
Он долго смотрел на улыбающиеся, оживленные лица мамы и ее друзей. Наверно, фотографировались после какого-нибудь очередного собрания, а потом мать забегала в магазин купить чего-нибудь поесть или ела, как и все, бурду в рабочей столовой. Задерживалась допоздна на работе, она была стенографисткой, участвовала во всяческих субботниках и воскресниках, жила с отцом в крохотной комнатушке в коммуналке...
И он, ее сын, внезапно как бы заново прожил то, что прожила она, – сидел вместе с ней в прокуренной комнате на комсомольском собрании, учил по вечерам неграмотных строителей азам грамоты, чистил с вечера зубным порошком свои единственные полотняные туфли к завтрашней первомайской демонстрации, выходил ранним утром на вымытую теплым весенним дождем московскую улицу... Неповторимый запах весны, распускающихся тополей, а из репродукторов – оглушительная песня «Утро красит нежным светом...» И верил, вместе с ней, что все хорошо, а будет еще лучше – вот только достроят они свои магнитки, днепрогэсы, еще больше повысят производительность труда, добьются, наконец, таких небывалых урожаев, что...
Трудно сказать, «что», так как добиться не успели. А когда исчезали по ночам ее самые близкие друзья, он вместе с ней глухо рыдал в подушку (чтоб не услышали соседи) и повторял как заклинание: «Товарищ Сталин не знает, ему не сообщают!»
Затуманенными глазами смотрел он на веселого, не ведающего о своей близкой кончине отца на снимке, сделанном за две недели до начала войны. Отец, подтянутый, молодцеватый лейтенант (погиб в сорок первом под Рузой), мама, загорелая, смеющаяся, счастливая – они впервые всей семьей были в Крыму – и он, щекастый бутуз в матроске.
Господи, как ему хотелось взять за руку эту счастливую, уверенную в себе женщину и увести ее поскорей от всего, что ожидало ее в будущем: гибели в один год братьев и мужа, изнурительной работы в сборочном цехе военного завода, оттуда ее с тифом увезли в больницу, а он год жил в детском доме.
У него почему-то не сохранилось ее послевоенных фотографий. Осталась одна: сидит, улыбаясь, за своей пишущей машинкой. Она была отличной машинисткой, печатала грамотно, аккуратно, заказчики к ней в очередь выстраивались.
Он помнил ее пальцы, сначала маленькие, крепкие, а потом распухшие, искривленные артритом. «Не могу бросить работу, сынок, еще чуть-чуть потружусь. Пенсия-то ведь не бог весть какая».
А ему и в голову не приходило хоть немножко добавлять ей к пенсии, хотя он тогда очень прилично зарабатывал. На машину копил.
А мать, оказывается, все последние годы деньги посылала в Киев своей парализованной подруге, той самой Мухе с довоенной фотографии. Сиделку ей оплачивала.
Ох, господи, нет больше таких людей, как его мать. Только ведь всех голодных не накормишь и всех голых не оденешь…
Он снова и снова мысленно возвращался лет на двадцать назад в ее московскую комнату на Большой Бронной. Там всегда было людно, когда бы он ни пришел. Кто-то забежал на огонек чайку попить, кто-то с просьбой насчет пенсии похлопотать, у какого-то старика крыша протекла.
Он однажды не выдержал, взорвался:
– Ма, да ведь ты не СОБЕС и не ЖЭК! Я понимаю, людям помогать надо, но это же сверх всяких сил!
– Сынок, – с сожалением посмотрела она на него. – Ну в кого ты у меня такой? У тебя что, тут ничего нет?
И она показала на сердце своим коротеньким, с распухшими суставами пальцем.
– Раз идут ко мне, значит я их ЖЭК. А там такие, как ты, сидят. Понял? Ничего, починят, никуда не денутся. Не дай бог тебе быть старым и немощным – ни жены, ни детей. Хорошо, он ко мне догадался прийти… И вообще, мне надоели эти разговоры! Что значит «зачем я вожусь со стариками»? Что значит найти «более интересное занятие»? Для меня это и есть самый главный интерес – помочь тем, кому идти больше не к кому!
Она никогда не просила его ни о чем, всегда старалась сама справиться со своими проблемами. Он сердился, выговаривал: «Я что, чужой тебе, что ты ко мне в самую последнюю очередь обращаешься? »
Но, с другой стороны, надеяться, что раз ни о чем не просит, – значит, может сама, – было ему удобно. Да нет же, он очень любил мать. Но не любил тратить силы там, где можно их было сберечь.
Несколько лет назад, уже здесь, в Америке, она сломала руку. Он об этом узнал на третий день, был в командировке, мать не хотела его тревожить. Прямо с аэродрома они с женой поехали к матери. У нее были гости: одна приятельница комнату убирала, другая обед готовила, третья ее чаем поила.
– Сыночек, – просияла мать, увидев его. А в глазах было такое страдание. Бедная, она мучилась, а виду не подавала.
– Видишь, – указала она здоровой рукой на стенку, где висела какая-то бумага. – Это подруги мои график дежурства составили, кому когда ко мне приходить. Так что ты не волнуйся, я в порядке. Было, конечно, мне плоховато, но сейчас получше. Это же рука, а не сердце, плоховато, но сейчас получше. Это же рука, а не сердце.
Он поверил, что не сердце, посидел пару часов и уехал домой. А ночью ей стало плохо.
Ее и до больницы не успели довезти. Ох, если б он знал тогда, что больше ее не увидит, если бы он только знал!