Фридрих Горенштейн - Место
– Необходимо, – говорил Платон, – создать вокруг больного миф, объясняющий миф, приводящий мир в порядок и успокаивающий душевное смятение… То же и с обществом. Все сильные личности действовали подобным образом.
– Политический фрейдизм, – слишком быстро для своего неповоротливого вида сказал альбинос, – вернее, помесь Фрейда с Троцким.
Начался шум, все говорили сразу.
Интересно, что я до сих пор сидел не представленный вновь вошедшим. Не то чтобы Бительмахер не делал этого по рассеянности. Просто, и я это понимал, он не находил промежутка, так плотна была словесная перепалка. А в дальнейшем он и сам в нее втянулся как-то самозабвенно. Вообще должен сказать, что в то странное время, когда глава правительства Хрущев, благодаря железной сталинской структуре, доставшейся ему в наследство, сосредоточил административную, но не нравственную, что важно, власть в своих руках, вел тяжелую борьбу с любимым и святым для народа трупом, который, лежа в центре Москвы, в Мавзолее, рядом с основателем государства Лениным, молчаливым загробным величием отвечал на попытки толстого нефотогеничного человека возбудить в народе гнев разоблачением неких земных злодеяний покойного, в то странное время тяжелого противоборства живого с мертвецом общественная жизнь ушла из мест официальных и сосредоточилась в салонах тех лет, то есть в компаниях… Причем в компаниях весьма разноликих и часто идейно противоборствующих друг другу… Способность к созданию разного рода идейных компаний, как правило, свойственна именно лицам, от народной массы оторвавшимся. Народ же либо по-пушкински опасно безмолвствовал, либо попадал под воздействие идейных слухов и анекдотов, из которых он отбирал то, что ему близко, то есть противоборство официальности, в чем бы она ни выражалась, но главным образом противоборство разоблачениям сталинской деятельности. Я долгое время в силу материальной убогости моей жизни был оторван от общественных ветров, тем не менее за короткий сравнительно срок мне удалось побывать в совершенно разноликих компаниях. Всюду собирались люди, казалось бы, в основном близкие друг другу, но всюду же была ожесточенная сшибка мнений, рождавшая версии, а уж версии эти, в свою очередь, попадали в гущу народа в виде всевозможных слухов и анекдотов. Такой резкий поворот от твердой идейной однородности и формирования идеалов в одном централизованном месте, откуда они спускались вниз в строго плановом порядке, такой поворот, конечно, не мог не оказать воздействия, но оказал не то воздействие, на которое надеялся Хрущев. Недоверие и неуважение народа начало распространяться не на канувшего в вечность мертвого вождя, а на ныне здравствующих руководителей, как местных, так и вышестоящих, вплоть до самого верха. Эта опасная для такой страны, как Россия, тенденция имела, однако, весьма сильный стихийный тормоз – то, что сам народ побаивался и не любил своего же неуважения к руководству и искал путей от этого неуважения избавиться…
Все эти мысли были высказаны в споре, но ныне передаются мною своими словами в некоторой обработке и с добавлениями, поскольку тогда, первоначально, на меня все это так обрушилось, что я потерял нить и не способен был следить за построением фраз. Поэтому излагаю их от своего имени, так, как я теперь это понимаю… Кажется, главная часть мыслей принадлежала не Платону, а альбиносу Бруно, этому внешне неповоротливому литовцу. Одну из его фраз, как бы завершившую цикл спора, я помню достаточно точно и вообще после нее как-то уловил нить и понял суть (повторяю, все, что до того, я обработал позднее).
– Если уж касаться политического фрейдизма, – сказал Бруно, – то Хрущев – это та личность, которая испортила стране и народу нервы.
– Вы против разоблачения Сталина? – выкрикнула Ольга Николаевна, приподнявшись на кровати и прижимая локоть к груди (под платьем ее, в вырезе, виднелся бинт).
– Я говорю лишь, что эти разоблачения обошлись чрезвычайно дорого.
– А я всегда буду благодарна Хрущеву, – сказала Ольга Николаевна и посмотрела на небольшой, в полированной рамке портрет Никиты Сергеевича Хрущева, висевший над ее кроватью.
Хрущев изображен был в капроновой шляпе и рубашке, с широкой улыбкой на жирном крестьянском лице любителя простой и обильной пищи.
– Хрущев обрушил на нас груду мифологических разоблачений, – встав и возбуждаясь, сказал Платон, – в этом хитрость… Может быть, когда-нибудь раскроется подлинность… Через двести лет… Сталин вызвал Хрущева и сказал ему: «Когда я умру, ты разоблачишь меня… Я скрепил их в единую силу кровью и страхом, а ты зароешь трупы и выгонишь остатки на свободу…»
– Ты бредишь! – выкрикнул Бруно.
– Почему? – сказал Платон. – Что здесь похожего на бред?.. Сталин понимал, что главная сила не в нем, а в надзирателе Хаткине… И он поручил Хрущеву спасти надзирателя Хаткина для будущего.
– Это твоя опасная теория! – крикнул Бруно.
– Настоящий троцкизм! – выкрикнула Ольга Николаевна.
– Я противник Троцкого, – сказал Платон, – вам это известно.
– Подлый троцкизм! – выкрикнул Моисей Бительмахер, который не обратил внимания на опровержение Платона и который на слово «Троцкий» реагировал как бык на красное, поскольку вел борьбу с троцкизмом с юношеских лет и ненависть к троцкизму пронес сквозь тюрьмы и лагеря.
– Термины, термины! – как бешеный выкрикнул в свою очередь Платон. – Мне слишком мало осталось жить (явная непоследовательность суждений, которую я отметил в этом сумбуре), мне успеть надо… Мне подавай надзирателя Хаткина и майора Двигубского, – и он стиснул до побеления свой кулачок карлика, – они меня на ж… сажали…
Резкое и грубое слово хлестануло среди шума и политических споров так, что на мгновение наступила тишина.
– И тебя, Бруно, – продолжал в тишине Платон, – тебя тоже сажали… Специальная площадка была для этого утрамбована. – Он помолчал, громко сопя, и вдруг озверел так, что пошел красными пятнами. – Политическим онанизмом балуетесь, – крикнул он, – вот за что я вас ненавижу! – И, сказав это, встал и вышел, хлопнув дверью.
– Какая мерзость, – поморщившись, сказала Ольга Николаевна, – он не Сталина ненавидит, он советскую власть ненавидит… Он, кажется, из поповичей и арестован чуть ли не в двадцать седьмом, когда редко арестовывали по наговору.
– Сейчас трудно определить, Ольга Николаевна, – сказал Бруно, – кто сидел справедливо, а кто несправедливо… Да и вряд ли стоит этим заниматься.
– Нет, стоит, уважаемый Бруно Теодорович, – резко поднялась на локте Ольга Николаевна, – очень даже стоит. Такие, как Щусев (значит, Платона фамилия Щусев, про себя понял я), такие хотят примазаться к нашей трагедии. Отец его, кажется, из крупных эсеровских лидеров. Только фамилия у отца, кажется, другая. – Ольга Николаевна затратила много сил на этот выкрик и после устало опустилась на подушку.
– Насчет отца-эсера мне неизвестно, – сказал Бруно, – но то, что он юношей в заключение попал, это точно… У него одного легкого нет, да и второе гниет…
– И все-таки я тебя, Бруно, не понимаю, – сказал Бительмахер, – не понимаю твоей привязанности.
– Да не то что привязанность, – сказал Бруно, – подружились в лагере… Такая дружба часто необычной бывает и самому непонятна, как любовь…
– Во всяком случае, я убеждена, – сказала Ольга Николаевна, – что от таких, как Щусев, нам, людям, невинно пострадавшим, надо всячески отмежевываться и особенно оберегать от его влияния молодежь. Я видела, как Гоша – кажется, я правильно запомнила ваше имя, – повернулась она ко мне, – я видела, как Гоша смотрит на него с интересом… Кстати, Бруно, познакомься, это сын бывшего комкора Цвибышева… Тоже из реабилитированных…
Так несколько поздновато я был наконец представлен.
– Фильмус, – сказал альбинос, протягивая мне свою большую ладонь.
– Скажите честно, – обернулась ко мне Ольга Николаевна, – ведь вам Щусев понравился? Вот так, по-комсомольски, не кривя душой…
Вопрос застал меня врасплох, я не успел сориентироваться в обстановке и, во-первых, еще недостаточно понимал, насколько нужны мне эти люди и в какой степени потому можно себе позволить кривить душой, а во-вторых, еще не понимал взаимоотношений… Чтоб получить время на обдумывание, я ответил нейтральной фразой:
– Я выбыл уже из комсомола по возрасту.
– А сколько же вам?
– Двадцать девять лет.
– Что вы говорите! – всплеснула руками Ольга Николаевна. – Не знаю, как ты, Моисей, и ты, Бруно, но я частенько попадаю впросак в смысле отсчета времени… Когда я была там, мне казалось, что это долго… А сейчас мне кажется, что мы там были совсем недолго… И вдруг встречаем наших начавших седеть детей… Гоша ведь совсем еще хорошо сохранился (прокомментирую ее замечание от себя: недоедание часто сохраняет в человеке за счет худобы моложавый вид), а Степан мой совсем седой (значит, у нее есть сын, понял я).