Луи-Себастьен Мерсье - Картины Парижа. Том II
Чем тяжелее год, тем более рьяно прибегают к подобного рода обманам. Но обмана не скрыть под грязными лохмотьями народных масс! Тщетно стараются представить веселые сценки, полные оживления и всяческих дурачеств, — этого нельзя достигнуть, когда сердце грызет недовольство. Шутовской колпак и бубенцы звучат невесело среди этих холодных оргий; для ушей, умеющих слушать, слышны лишь нестройные жалобы. Нет ничего грустнее, чем зрелище народа, которому приказано смеяться в определенный день и который трусливо подчиняется этому унизительному распоряжению.
В то время как полиция подкупает маскированных, священники выносят во всех церквах святые дары, так как считают богохульством то, что дозволено правительством. Но это только одно из наименьших противоречий, существующих между нашими законами, нравами и обычаями.
На маслянице, в дни карнавала парижанки забывают свою лень, их внезапно пробуждает голос наслаждений. Представляется случай блеснуть на собраниях. Эти существа, в иные минуты кажущиеся полуживыми, неожиданно приобретают изумительную подвижность, позволяющую им легко переносить усталость от балов; вот где они проявляют полнейшую неутомимость! Бессонные ночи им нипочем: они проводят их напролет в неистовых танцах. На следующий день мужчины встают усталые, женщины же кажутся освеженными и похорошевшими.
В это время влюбленные пары, желающие сочетаться браком, спешат повенчаться, так как в течение всего поста Парижский архиепископ бывает крайне несговорчив насчет свадеб.
Немножко пыли, — как говорил один турецкий шпион, — которой посыпают на следующее утро головы всех этих ряженых, умеряет их пыл, и из безумцев они вновь превращаются в спокойных и благоразумных людей.
В театрах самые непристойные пьесы ставят в последние дни карнавала, но, разучив их, продолжают давать их и постом, в дни святости и скорби; таким образом, наименее приличные спектакли бывают именно тогда, когда им следовало бы быть наиболее благопристойными.
Церковный устав, предписывающий воздержание от мяса, до такой степени стеснителен, неудобен и трудно исполним при таком громадном населении, что полиция распорядилась не закрывать мясных лавок в течение всего поста. Она поступила очень разумно, потому что легко добываемое всеми питание — первый из гражданских законов и всё противоречащее ему посягает на здоровье и свободу граждан.
Таким образом, это старинное и не столько полезное, сколько странное правило теперь уже теряет силу, или, вернее, мы теперь возвращаемся к первым векам христианства, когда живность вообще считали постной пищей. Такой здравый взгляд на вещи был основан на рассказе книги Бытия, где говорится, что птицы и рыбы были сотворены в один и тот же день, что́ позволяет нам соединять их за нашим столом, а кому не придется по вкусу такая превосходная логика? Епископы и аббаты, получающие доход от монастыря, первые дают в этом пример, и едят скоромное на глазах своей челяди.
333. Современные трагедии
Французская театральная публика начинает, наконец, отдавать себе отчет в однообразии ограниченных замыслов и повторяющихся характеров, которые оставляют в зрителе чувство пустоты и придают нашим современным трагедиям заметную вялость. Неизменный шаблон французской Мельпомены усыпляет или возмущает даже умы, наиболее преданные, в силу привычки, старым литературным взглядам. Почти все согласны в том, что французская Мельпомена, непомерно прославленная, живет исключительно подражанием; что она дала лишь несколько портретов, вместо широких картин, одушевленных множеством характеров, присущих историческим сюжетам.
Громко заявляли о том, что наша маленькая сцена представляет собой только говорильню, что наши двадцать четыре часа{191} послужили только к нагромождению целого ряда самых нелепых и странных нецелесообразностей. Все согласны с тем, что применение одного и того же драматического шаблона ко всем народам, всем правительствам, всем событиям, — потрясающим или трогательным, простым или сложным, — представляет собой ребяческий прием. Его могли санкционировать одни только подражатели, у которых нехватало таланта видоизменить искусство, только лишенные всякой фантазии раболепные поклонники того, что было создано до них.
А потому все осмеивают (и совершенно справедливо) эту постоянную зависимость авторов как в выборе сюжетов, так и в развитии фабулы; это множество входов и выходов, непонятных и искусственных, суживающих действие и свободное развитие трагедии, которое должно соответствовать фактам и быть, короче говоря, разумным.
Стесненный поэт подрезает историческую картину, чтобы она могла войти в рамки существующих правил. Что за непонятная беспомощность!
Все смеются над драматургом, когда он без всякого стеснения берет две-три греческих пьесы и составляет из них одну по собственному вкусу, отсекает не нравящуюся ему голову, чтобы приставить к туловищу данного действующего лица — другую; путает родство потомков Атрея и Эдипа, не боясь разгневать этих покойных монархов; одинаково равнодушно разрабатывает любой сюжет — английский, немецкий, русский, турецкий или татарско-китайский; никогда не удосуживается прочесть толком ни оригинал, из которого он взял свою пьесу, ни историю данной эпохи, а берет только название и смело декламирует свое странное произведение, назвав его трагедией. Под этим наименованием чудовище красуется на афише, и отныне получает паспорт; но что касается сознательных людей, то они идут в театр только из любопытства: чтобы посмотреть, как французский поэт коверкает историю, язык, дух и характер всех народов мира при помощи нескольких корявых стихов.
Забавно смотреть на все эти школьничьи заговоры, слушать речи этих заговорщиков, готовящих кинжалы и отравленные чаши, слышать, как один актер просвещает другого, сообщая ему в звучных рифмах о своем рождении, о своей родословной, об истории своих родителей, и смотреть на всех этих царей, действующих и говорящих на один и тот же лад и не имеющих определенного лица, причем для большего удобства поэт всех их сделал надменными деспотами, окруженными телохранителями, точно во всем мире только и существовала одна азиатская форма правления! Вот призрак, который французы, по глупой привычке, боготворят под видом хорошего вкуса. Они делают вид, что презирают все выросшее не на их литературном огороде; и этими смутными чертами, в которых один только француз и может распознать человеческое лицо, они бросают вызов иностранцам и, подобно мухе из басни{192}, трубят победу, заявляя, что только у них и имеется трагический театр.
Каждый философ, то есть тот, кто обращается к природе и людям, а не к журналистам и академикам, снисходительно улыбается, распутывая неправдоподобие, странности и лживый тон нашей трагедии.
— Как, — рассуждает он, — мы живем в центре Европы, наша страна является ареной самых разнообразных и удивительных событий, а у нас нет еще своего собственного драматического искусства?! Мы не можем сочинять без помощи греков, римлян, вавилонян, фракийцев? Мы отправляемся в поиски за Агамемноном, Эдипом, Тезеем, Орестом и проч.? Мы открыли Америку, и это неожиданное открытие соединило два света в один, создало тысячи новых отношений; мы имеем книгопечатание, порох, почту, компас, давшие нам ряд новых, плодотворных идей, — и у нас нет еще своего собственного драматического искусства?! Мы окружены всевозможными науками, искусствами, все умножающимися чудесами человеческой ловкости; мы живем в столице, с народонаселением в девятьсот тысяч душ, — народонаселением, в котором поразительное неравенство состояний, разнообразие общественных положений, мнений, характеров образуют самые резкие, удивительные контрасты, и, в то самое время, когда тысячи разнообразных личностей, каждая с присущими ей чертами характера, взывают к кисти наших художников и требуют от нас правды, — мы слепо отворачиваемся от живой натуры с резко выступающими, полными жизни и выразительными мышцами, чтобы рисовать греческий или римский труп, подкрашивать его мертвенно-бледные щеки, одевать окоченелое тело, ставить его на дрожащие ноги и придавать тусклым глазам, скованному языку, окоченевшим рукам — взгляд, язык и движения, годные только для подмостков наших балаганов. Какое злоупотребление чучелом!
Если это не самый чудовищный изо всех фарсов, то, безусловно, самый нелепый или, вернее, это непозволительнейшее с нашей стороны пренебрежение к развлечениям наших многочисленных сограждан и к тем живым и поучительным картинам, о которых они нас просят. Нужно ли удивляться после этого, что большинству неизвестны даже имена наших драматургов?