Слава Бродский - Страницы Миллбурнского клуба, 5
С отчаянья по деньгам она там же, чуть ли не на вокзале, познакомилась с каким-то додиком и поехала к нему домой, он ушел надевать свитер и не вернулся. Она отправилась его искать. На стене, оклеенной кирпичными обоями, четко вырисовывался периметр двери. Додик сидел за плотно прикрытой дверью тихо, как мышь. Она усмехнулась. За эти несколько часов, раз уж так получилось, она повзрослела и немедленно уловила, что здесь должны быть еще такие двери, раз квартира к этому склонна. Она внимательно осмотрела стену и нашла в ней трещину, для додиков совершенно неуловимую. Предчувствие не обмануло – за трещиной оказалась комната светлей и просторней, чем актовый зал. Таким образом, жилищный вопрос был решен. На следующее утро, столкнувшись с ней в коридоре, додик ее, естественно, не узнал.
Они жили как свиньи или как наполеоновские французы в сожженной Москве, и по вечерам, когда она неслышно и незаметно для окружающих входила в кухню, то в ужасе отшатывалась – в первый момент ей казалось, что они развели на полу костер, и там, посреди дыма и чада, в угаре столпившись вокруг огня и ни на минуту не переставая жестикулировать, играя в свою безумную игру, варили на костре конину. Они же были конями, введенными в храм: все в них можно было сравнить с лошадьми. Они ржали, как лошади, и ссали, как лошади, доверху взбивая унитаз в белую пену (от сиденья на нем остались только ржавые болты), разговоры их были лошадиные – о бабках и пиджаках, сидящих как на корове седло, и бабы их были скорее лошади, чем телки, – чалые, чубарые, пегие, с породистым вырожденческим гонором, хотя она понимала, что если бы все сложилось не так, когда-нибудь она выросла бы в одну из них и очень бы этим гордилась. Не исключено, что этого и добивался брат.
Ее комната помещалась между комнатой додика и комнатой одной семейной пары, совершенно стебанутой семейной пары. Одного взгляда на них ей оказалось достаточно, чтобы понять, что Леша, который расцветал от Вериных шагов, а в ее отсутствие, хотя хорохорился и задирал жильцов, в реальности лишь ждал, когда она придет, поникший, скучный, вялый, и даже отказывался играть в любимую игру, напоминая остальным: «Для игры нам нужна Вера», и все смирялись или делали вид, что, действительно, без Веры дело не пойдет, хотя Вера – что им рассказывала Вера? Свои сны, один скучней и длиннее другого, и вечно все путала и забывала – что историй должно быть хотя бы две, что историй должно быть только две, и что одна должна быть неправдой, и что одна должна быть правдой, и что никто за нее не решит, что правда, а что – нет, и сколько она уже рассказала, и сколько еще расскажет. Невозможно было играть с Верой. Одного взгляда на них оказалось достаточно, чтобы увидеть, что самое ничтожное препятствие – пожар или груда кирпича, сваленная в арке, – заставит Лешу на секунду застыть, как перед замурованной стеной, а затем пуститься в бегство, позабыв внутри и Веру, и чертежи.
Со временем она забыла, как попала в эту квартиру, и иногда с удивлением замечала, что один из них – плосколицый, рыжий – ее словно бы действительно видит, во всяком случае, смотрит пристально и с ужасом, но она никак не реагировала – что ей с того, пугать его что ли, надеть простыню и стонать по ночам, раз он видит? – стояла себе и стояла, у каждого по очереди за левым плечом, хотя, в общем, до них ей не было никакого дела. Ей нравилась только комната, выходящая окнами во двор, где пахло голубями, прелыми листьями, листовым перегноем, землей из «секретов», особенно в дождь. На теле ее не осталось ни единой царапины, разве несколько скверных привычек, из которых самая мучительная была: каждый раз, отправляясь по незнакомому адресу с бумажкой в руке, находила на указанном месте не дом, а отпечаток дома на соседней стене. Пятно зеленело допотопными обоями, как насекомое, запечатлевшее свой лик на лобовом стекле, и казалось, что дом просто не смог остановиться, затормозить, и на полной скорости вмазался в вечность. Решать здесь вопросы прописки, трудоустройства и постановки на учет было уже бесполезно, и она брела назад, думая о доме, не снесенном, а оторванном, как осиное гнездо, и о темных пятнах, которые остаются на стене после картины, когда никто уже не помнит, что на этой картине было.
Чтобы спастись от тоски, оставалось заняться хозяйством, и входя в их запертые комнаты – дружба дружбой, но табачок, кефир, кетчуп, – все это было врозь, – перебирала чужие вещи на подоконнике: зернисто-чугунная гусятница без крышки, найденная тут же, под окнами, когда сошел снег; моток проволоки для мытья чугунной посудины, оставляющий полную ладонь саднящих металлических искр; пачки «Астры», разложенные на просушку по всей длине батареи; полбутылки красного, заначенные за заслонкой недействующей печи, – и тут раздавался звонок в дверь, и она шла открывать: квартиру явились смотреть архитекторы.
Они с мамой жили в маленьком занюханном городке, и в детстве она приезжала из этого города к брату, и он водил ее в место с таинственным названием Труба (брат и его приятели говорили «совсем Труба», когда кончались деньги, было холодно, голодно и плохо, сильный насморк, грипп, кашель, перепой или кого-то уже окончательно забирали в армию – она же представляла себе эту трубу как длинный скользкий туннель, в котором ползти очень долго, лет пять или шесть, пока не получишь диплом, а там – там все меняется, как свет и пара крыльев), и в Трубе она видела бородатого человека в свитере, который сидел перед двумя этюдниками и зарисовывал гипсовую натуру. Она тихо спросила, зачем ему два таких рисунка, бородатый недовольно обернулся на шорох, и брат потащил ее к выходу. «Нужно хорошенько подумать, прежде чем спрашивать, – отчитал ее брат, когда они вышли на улицу. – Его товарищ вышел покурить или в туалет, а вот его ты обидела». Почему? Что же в этом обидного? Ведь рисунки были совершенно одинаковые. «А вот о таких вещах вообще никогда не следует говорить вслух», – сказал брат.
Она сразу узнала бородатого, который немедленно принялся зарисовывать лепнину с потолка, а другой сел на корточки и стал исследовать дверь. А вот они ее не заметили (по их мнению, дверь распахнулась от сквозняка), и она не настаивала – заставить их увидеть эту гусятницу, эту проволоку, астры, выдохшееся, издыхающее коричневое вино в печи – все равно что заставить коней копытами землю рыть. Сам обладатель гусятницы – черноглазый, худой, снедаемый пламенем непонятной страсти – никогда не вспомнит, что стояло у него на подоконнике, а вот чужую, Лешину, жену навеки запечатлеет в памяти как свою... Обидно только, что проходят дни, каждый длиной в полчаса, а дела остаются неустроенными. Казалось бы, какие дела могут быть у кошки, приведенной с вокзала и забившейся в какую-то щель огромной, растерзанной коммунальной квартиры, кошки, питающейся объедками чужих фантазий, которые по вечерам летают над головой, как снаряды (ведь только упившийся Додик мог принять эту кошку за бледную незнакомую женщину, высунуться по пояс из раскрытого окна и в ужасе уставиться на темное пятно машинного масла, разумеется, никак не связанное ни с кошкой, приземлившейся на все четыре лапы, ни, тем более, с никогда не существовавшей женщиной, – так же, как только Леша мог окрестить бывшую привокзальную кошку Метафорой), – дела, тем не менее, были, такие же навязчивые и неотступные, как у всех, отчего и терлась так неистово об углы, об икры, раздирая Вере драгоценные колготки, о шершавую кору тополя во дворе – еще одна дурная привычка, оставшаяся после падения.
Что же касается языкового барьера (как там пугал краснолицый додик?), то сколько бы нас ни уверяли в обратном, трава всегда зеленей по эту сторону забора, ибо там, за забором, живут, как правило, дикари, варвары, косноязыко ворочающие во рту горячую котлетку, и не ее, а их должно удручать, что в мерном, однообразном рокоте где-то на уровне щиколотки они не разобрали ни последовательности событий, ни начал, ни концов, ни что там случилось с книжкой, кошкой, ни кто писал в голове, а кто играл на рояле. Наступавший рассвет был последним – дальше лишь край земли. Самолет ударился лапами в землю и побежал. Выбираться из самолета в зал было мучительно, как из парной. Не успев захлопнуться, кожа всеми порами вбирала казенную пыль, шерсть чужих рукавов, запах чужого дыхания, скрежет колесиков, и каждое прикосновение к толпе саднило так, будто кожи этой и вовсе не было, забыла надеть – вот она, варфоломеева кожа, перекинутая через руку в виде светлого плаща, – приди же в себя, натяни, застегни, хорошо еще, налегке и не надо ждать багажа, и так она проталкивалась к выходу, который раз говоря себе, что если бы не бесплатный проезд (бесплатный пролет), то все это дело вряд ли бы стоило свеч – лететь на другой конец света с единственной целью положить цветы на могилу, пусть даже очень дорогую, ибо что дороже своего, подправить ограду и побродить по кладбищу, рассеянно читая имена и даты тех, кто лежит здесь не потому, что, переходя улицу, думали черт знает о чем, лепили головы проходящих мальчиков и вышивали брови постовому; не потому, что, плохо учившись математике, кройке, шитью, в очередной раз лезли в петлю уже почти безо всякой надежды на успех, забыв, что только семь раз мерят, а на восьмой – отрезают; не потому, что беспечно лезли в горы, в воду и под парашют с поющими щепками в кармане величиной с байдарку или, по крайности, с весло, что поздно возвращались по ночам, когда и дерево встает из-за угла душегубом, что как на барина, работали на износ, и на него же пили, что волокли бремя тяжелой наследственности и издыхали, едва успев передать эстафету, что вели бездеятельный образ жизни, как куколки, прислюнившиеся к телевизору, уходили и никогда больше не возвращались, – а потому, что в каждой компании, как в среднестатистической выборке, должен быть кто-то один, кто не доживет до тридцати.