Анатолий Алексин - Сага о Певзнерах
Она дорожила воспоминаниями о начале, об истоке той первой страсти… Но не более, чем дорожила. И страшилась, что история, которая последовала за ее девичьим праздником и превратила его в женскую катастрофу, будет иметь продолжение.
Афанасьев же «прибыл» именно с надеждой на продолжение. Или на то, что у Даши вслед за первой любовью возникнет вторая. И вновь к нему… Он, по-арбенински искушенный в страстях, должен был знать, что подобное не случается. Но желание стало неотступным, и опыт под напором желания отступил. Может, потому, что он был не его личным опытом: любил-то он в молодости только жену, а в зрелости – только Дашу. Искушенность явило ему искусство. А это совсем иное…
На первую встречу театрального коллектива с мэтром Даша явилась в самом будничном платье, не прибегнув в то утро к косметике, чтобы у Иманта не возникло и намека на подозрение. Она попросила мужа быть в зале с ней рядом.
– У меня, к сожалению, репетиция, – ответил он правдой. Но с такой интонацией, чтобы Даша поняла: он в ней уверен. Имант хотел, чтоб в этом убедился и Афанасьев. Раньше он умел «выстраивать» свои репетиции так, чтобы они не отрывали его от Дашиных. А тут изменил привычке.
Иван Васильевич же готовился к появлению в театре тщательней, чем к любой премьере. Даша это почувствовала: все, что было в то утро в нем и на нем, виделось ей чрезмерным. Только неугомонившаяся страсть могла подмять под себя его вкус… Былой дворцовый фасад Афанасьева выглядел в ее глазах отреставрированным так старательно, что нарушились пропорции, исказился замысел первоначального создателя-архитектора, а роскошество покусилось на чувство меры.
Он приехал ради нее, ради нее поднялся на сцену, ради нее пытался быть в каждой своей фразе либо глубокомысленным, либо сногсшибательно оригинальным, либо феерически остроумным. Но все это представлялось Даше спектаклем, в котором не было той неотрепетированности и первозданной естественности, к которым Иван Васильевич призывал постоянно учеников… «Вы не должны домогаться успеха – и тогда он придет», – учил Афанасьев. А на этот раз сам домогался. Страсть его была необузданной. Стремление понравиться выглядело для Даши – может, лишь для нее одной – мальчишеским и неестественно диссонировало с его возрастом. Будучи десятиклассницей и студенткой, она этого диссонанса не замечала. Он, значит, возникал, зависел не только от его, но и от ее чувства. И ее опыта.
Эрудицией Афанасьев блистал так, что Даша внутренне зажмуривалась. Он уверял, что проникновение в пьесу начинается с проникновения в автора. И принялся усиленно проникать в Лермонтова… Наверное, он забыл, что Даша все это от него уже слышала: она не восхищалась его познаниями, а раздражалась заученностью того, что он пытался представить экспромтом. Но, повторюсь, так это воспринимала во всем зрительном зале, быть может, она одна. И не в излишнем роскошестве его облика, не в повторении уже знакомого была главная причина тревожного раздражения, а в том, что Афанасьев вознамерился разрушить ее дом на побережье, возле залива… Он пошел в наступление на эту Дашину крепость, неприступностью которой она более всего дорожила.
Иван Васильевич, меж тем ничего не подозревая, все упрямей проникал в Михаила Юрьевича, чью драму мечтал воплотить на сцене не столько из любви к Лермонтову, сколько из любви к Даше и ради общения с ней.
– Философские постижения и провидческие открытия Лермонтова непостижимы, – потрясался на сцене Иван Васильевич. – «В небесах торжественно и чудно! Спит земля в сиянье голубом…» Он ведь не написал, что небо представляется нам голубым – это любой и так знает! – а утверждал: Земля голубого цвета. Считается, что первыми это увидели космонавты. Он же не увидел, а провидел. Лермонтовские стихи – психологическое и политическое постижение не только его времени, но и нашей с вами эпохи (и даже эпохи наших внуков!).
Афанасьев взглянул в партер так, чтобы стало ясно: не он один может иметь внуков, но и все сидящие в зале тоже. Дело, значит, не в «летах»: возраст он не имел в виду!
– Или вот, к примеру, – не унимался Иван Васильевич, – мы клеймим Сталина, как чудовище, а появится на киноэкране – и возникают фанатичные аплодисменты. Правда, во тьме, анонимно… Но аплодируют! Почему? Лермонтов отвечает: «Так храм оставленный – все храм, кумир поверженный – все Бог…»
Даше показалось, что он подслушал Абрама Абрамовича, который говорил то же самое. Нет, это она пересказала Афанасьеву наблюдения Еврейского Анекдота, а он их присвоил себе. Невольно, разумеется… Не нарочно. Но присвоил! Даше хотелось в чем-то Афанасьева обвинять, уличать. Она испытывала настойчивую потребность не поддаваться Ивану Васильевичу, противостоять его обаянию и уму. И не оттого, что она их боялась («Любовь не имеет обратного хода»!), но для того, чтобы он, глядя на нее со сцены, – а только она для него в зале и существовала! – понял: не воспринимает, не восхищается и никаких надежд уже нет. Ей хотелось молча, хоть в мыслях своих унизить его или, по крайней мере, принизить.
Когда он упомянул об аплодисментах «во тьме», ей тут же вспомнилась другая – предательская! – овация в темноте и топанье под стульями… Еще до того, как мама поднялась на сцену. И впервые она обвинила в том кошмаре и Афанасьева. Это было нелогично… Но тут уж ничего не попишешь… Какой логики можно ждать от любви – безумствующей или прошедшей, – если та и другая слепы и глухи? Приходя к человеку или обрушиваясь на него, любовь оглашенно преувеличивает достоинства своего «объекта», обнаруживает их даже в полнейшем вакууме, а уходя, иссякая, она, уже остывшая, прошлая, не видит, принижает и те заслуги, которые существуют в реальности.
Даша как бы подтверждала размышления Игоря, который оказался в любви тончайшим теоретиком, но несостоятельным практиком.
– Однажды меня спросили, – продолжал Афанасьев, – какая поэтическая строка не расстается со мной. «Выхожу один я на дорогу…» – Тут он взглянул на Дашу с многозначительной пристальностью и повторил: – «Выхожу один я…» Вроде бы ничего такого в этой строке и нет. Но поверьте, что в ней есть все: и мироздание, и надежда, и одиночество… – Он снова взглянул на сестру. Однако она уже слышала это раньше, хоть и безотносительно к нему и себе. Он повторялся, повторялся… Но, оглушенный ее присутствием, не слышал себя, не контролировал. – «Ночь тиха, пустыня внемлет Богу, и звезда с звездою говорит…» Простота в искусстве гораздо сложнее сложности! Не та, которая хуже воровства. А подлинная, высокая! Да, Лермонтов сумел сделать нас своими современниками, а себя современником нашим: «Герой нашего времени» – это и нынешняя, и завтрашняя, и послезавтрашняя проза… С нее начался русский роман! А вот с детства и мне и вам знакомые строки:
Смеясь, он дерзко презиралЗемли чужой язык и нравы,Не мог щадить он нашей славы,Не мог понять в сей миг кровавый,На что он руку поднимал.
Кроме «сей», ни одного архаичного слова. А ведь брошено в лицо «надменным потомкам» почти сто пятьдесят лет назад!
Даше вдруг стало обидно за Георгия Георгиевича: он тоже был потомком, но надменностью не страдал, а, напротив, страдал от излишней для второй половины двадцатого века деликатности. Она придиралась к Афанасьеву, а из-за него, похоже, и к Лермонтову.
– Кто, скажите, кроме этого бесстрашного юноши гения, – издалека прокладывал путь к «Маскараду» Афанасьев, – кто, кроме него, посмел произнести: «Вы, жадною толпой стоящие у трона…» Это же о троне Николая Первого, не отличавшегося, как известно, либерализмом!
«В той толпе» возле трона были и не жалкие люди, а и такие, как Елчанинов… Можно ли назвать их толпой?» – про себя возразила Ивану Васильевичу, а стало быть, из-за него и Михаилу Юрьевичу Даша.
– Юноша трона не побоялся! – не услышав ее возражения, упивался Иван Васильевич. – А мы лепечем что-то об акселерации. Кто из двадцатилетних мог бы сегодня создать «Маскарад»? Да и вчера – кто бы сумел?! Ему же, бедному, ненавистники чуть ли не плагиат приписали: в «Отелло» – платок, а в «Маскараде» – браслет… Вот, дескать, и вся разница. Но помилуйте: главный конфликт «Отелло» – столкновение беззащитной доверчивости (даже полководца, даже мавра!) с иезуитским коварством. И коварству в трагедии удается осуществлять свои умыслы, ибо оно пользуется средствами, которые для доверчивости недоступны. И невозможны! «Маскарад» же – столкновение незапятнанной чистоты с изощренной многоопытностью, которая судит обо всех по себе самой и поверить незапятнанности просто не в состоянии. Что похожего в этих конфликтах? Да и в сюжетах ли дело? Сюжеты всех жизней на земле в чем-то – вы замечали? – схожи. Хотя бы в прелюдиях и финалах: рождение, смерть… И любовь!