Марина Палей - Дань саламандре
Не сможешь верить вранью про какое-то иное, «более чистое», происхождение этой вони.
Ахтунг! Тебя сейчас взашей выпрут из рая. Отнимут у папы, у мамы, у бабушки, у книжек с картинками, у мягких игрушек. Навсегда уничтожат радость.
...Ах, еще раньше, раньше, все вокруг говорило об этом, страшном. Особенно по весне. Разномастные коты дико и затейливо выли, а кошка, в самой сердцевине их круга, словно под запредельным электрическим напряжением, сидела невозмутимо, как сфинкс. В сравнении с лживым ее поведением повседневное лицемерие взрослых казалось совсем невинным. Мальчишки делали пальцами какие-то глупости (в колечко-дырочку – тырк-тырк-тырк! – палочку-долбилочку) и мерзко кривлялись. На мой трусливый и провокационный вопрос о том, можно ли родить ребеночка, не выходя замуж, мама не сразу нашлась что сказать. (Затем она, как водится, свела биологический вопрос к социальному: а кто ребеночку на еду, на игрушки зарабатывать будет?) Тайно найденная мной страница Медицинской энциклопедии жутко мохнатилась каким-то плодным яйцом. Заглядывая туда по нескольку раз на дню, я старалась не зачитать эту страницу до заметных различий с прочими. Атеистка поневоле, я понимала, что единственно правильный ответ мне даст, конечно, наука, то есть именно вот этот тяжеленный, холодный, темно-фиолетовый фолиант. Но она, истина, была словно зашифрована, и, кроме того, в объяснениях по этому вопросу, на которые претендовал фолиант, отсутствовали, как я чувствовала, какие-то очень важные звенья.
Однако объяснение было получено мной принципиально иным путем.
Однажды беззвучный голос внутри моего мозга, внезапно, без всякой связи с происходившим (я лепила песочные куличики), спросил меня: как бы ты хотела – самым жестоким и унизительным образом – наказать своих врагов? Я, так же, без звука, ответила: у меня нет врагов. Есть, произнес голос, ты просто не знаешь. А будет еще больше. Ну, например? – беззвучно спросила я. Ну, например, злодеи из сказок – они ведь твои враги тоже – и уже сейчас.
На этот вопрос я даже не стала отвечать, так как перед моим мысленным взором сама собой возникла картинка: я заставляю книжных злодеев, тётьку и дядьку, делать то, что показывают на пальцах мальчишки: в колечко-дырочку заставляю их – тырк-тырк-тырк! – палочку-долбилочку. Только не на пальцах, а... а на самом деле. Оххх!!!! – я даже задохнулась от собственной низости. От гнусности помыслов – и того изощренного издевательства над человеком, которое в голову никому на Земле не пришло, кроме меня.
Что же я за исчадие ада?!
Возвратимся в девичью горницу новехонького терема-теремка, где беременная Алевтина собралась раскрыть мне состав своего страшного преступления. Моя растерянность, вплоть до онемения, происходила еще оттого, что я, в свою очередь, сама собиралась сразить ее страшным рассказом. Этот рассказ основывался на полученном мной пару дней назад небывалом опыте, содержание которого и вспоминать-то было жутко. Я специально приберегла этот рассказ для Али, чтобы она мне разъяснила суть дела, да и в любом случае некому мне было рассказать про такое. Какое – такое?
А вот какое. Городской детский лагерь, в который я отходила пару дней в начале июня, располагался в Юсуповском саду. В один из дней родители привели меня к его воротам раньше обычного – им надо было пораньше на работу.
Я вошла в ворота сада. Он был безлюден, прекрасен и свеж. Я горделиво решила, что пришла первой из всех наших ребят, и это была правда; я решила самонадеянно, что пребываю здесь, в целом саду, единственной, – а вот это было ошибкой.
На скамейке, голубевшей в жиденькой тени клена, я увидела дяденьку. Он принадлежал к той породе дяденек, про которых многие взрослые говорили «в очках, с портфелем и в шляпе». Этот же был, кроме того, «в костюме», несмотря на явное устремление дня распогодиться к обморочной жаре.
Ковыряя землю неподалеку, я заметила у него в руках толстую, розово-буроватую сардельку. Мне даже показалось, что у него там разложен небольшой сверток – с сарделькой и помидорами. Наверное, сейчас достанет хлеб, соль – и примется завтракать. А когда же завтрак у нас? Я сглотнула слюну... Ох! Еще нескоро!
Вдруг я услышала, что он зовёт меня, дополняя просьбу властным и ласковым жестом: подойди, девочка, подойди-ка! Я прилежно направилась к нему, потому что девочки (как, впрочем, и мальчики) должны слушаться взрослых.
Когда между мной и ним оставалось еще шагов семь (моих семь шагов), он спросил что-то еще, чего я не расслышала, но почему-то испугалась. И вот, испугавшись, отчего-то не бросилась прочь, но вежливо переспросила: что-что? И он, странным тенорком, как-то бархатисто-гнусаво, с интонацией, которой я никогда до этого не слыхала, задыхаясь, прохрипел: девочка, посмотри: он большой? красненький?.. большой? красненький?.. большой? красненький?..
Я, краем глаз, наткнулась на то самое. На самое что ни на есть то самое – то, что минуту назад приняла, в волосатом его кулаке, за колбасно-сосисочное изделие. (Моя ремарка из настоящего: вот она, фрейдистская подоплека и юнговская начинка хот-дога!..) Это был резкий, очень глубокий ожог – глаз, мозга, сердца; мгновенное отравление кровотока.
Меня тут же вывернуло наизнанку. Я была голодна. Поэтому меня жестоко рвало чем-то вчерашним. Потом только желчью. Всё плыло у меня перед глазами, как в испорченном телике. Ноги мои сами собой подломились, я плюхнулась на асфальт.
Но там, на скамейке, на самой периферии моего зрения, что-то мелькало, мелькало, мелькало – мелькало вверх-вниз: что-то продолжало производить мелкие, по-крысиному быстрые, страшные, как пытка, поступательные движения. Движения эти были безжалостными, они шли под аккомпанемент (вой) моих рвотных позывов; в мой мозг бился-колотился страшный, грубый на выдохах, ритмический причет: боль-шой-крас-нень-кий... боль-шой... крас-нень-кий... боль-шой, крас-нень-кий, боль-шой, крас-нень-кий, большшшой!! большшшой!! большшшшшшой!!
И затем – рычание. Наверное, дяденьку тоже вырвало?
Очнувшись, слышу конец фразы, громко выкрикнутой словно бы знакомым тенорком: «...и неудивительно!! У нас за-шка-ли-ва-ющий процент гельминтозов по Октябрьскому району!..»
Обнаруживаю себя лежащей на кожаном диване в кабинете лагерной директрисы. Мучительно душно. Рядом сидит толстая тетка, разящая потными подмышками и нашатырем. Сквозь раскрытую дверь кабинета мне видно, что возле двери с надписью «Пищеблок» стоит сама директриса, окруженная несколькими дядечками, каждый из которых, так или иначе, относится к категории «в очках, с портфелем и в шляпе» (хотя не имеет ни того, ни другого, ни третьего). Это какая-то комиссия. Единственным ее членом, кто имеет все эти три компонента, плюс темно-синий костюм, является оратор: начальник-дядечка со страшной сарделькой и помидорами, которые он при мне пытался задушить в кулаке.
...Ха-ха, говорит Алевтина, подумаешь! Это называется эски... эксги... бици... онизм. Экс-прес-сионизм? – переспрашиваю я (не зная еще, что, по большому счету, права).
С тех пор с шедеврами экспрессионизма я встретилась дважды.
Один раз – на задней площадке трамвая.
...Я еду в трамвае из ателье индивидуального пошива. Бережно держу на деревянной вешалке белое выпускное платье. Оно накрыто большим прозрачным пакетом. Круглый воротничок платья, его изящный поясок, его маленькие манжеты нежно расшиты жемчугом и молочно-белым бисером... И вдруг рядом с этой девственной белизной выныривает мужской кулачище – волосатый, грязный, в наколках. Оттуда, из кулака, – чертом из табакерки, кнопочным бандитским ножом – зловеще-ошалело выскакивает первобытный ОН (это не по-латыни, т. е. не «О-АШ», это по-русски: Онуфрий-Николаша) – и начинает, в механической своей беспощадности, рваться, рваться, рваться с цепи: боль-шой, крас-нень-кий... боль-шой, крас-нень-кий... Мы проезжаем как раз мимо Юсуповского сада... Я кидаюсь к выходу...
Второй раз. Я, на задней площадке троллейбуса, еду из ателье индивидуального пошива. Бережно держу на деревянной вешалке белое свадебное платье. Оно накрыто большим прозрачным пакетом. Платье призывно приталено, чарует роскошью королевского шлейфа, изящные рукава величаво расширяются книзу раструбами, и нежно дышит прелестная белая роза на левом плече. И вдруг рядом с этой геральдической белизной выныривает мужской кулачище – волосатый, грязный, в наколках. Оттуда – чертом из табакерки, кнопочным бандитским ножом – зловеще-ошалело выскакивает ошалелый ОН и начинает, в механической своей беспощадности, рваться, рваться, рваться с цепи: боль-шой, крас-нень-кий... боль-шой, крас-нень-кий... Мы едем по Невскому... Я кидаюсь к выходу...