Превращение (сборник) - Кафка Франц
Оттого ли, что я был тощ и слаб, всегда плохо кормлен и мало озабочен прокормом? Но разве мало бегает кругом плохо кормленных собак и разве не вырывают у них из пасти и последнее, где только могут, повинуясь часто не жадности, но закону. А вот меня выделяли, ко мне снисходили; привести тому внятные доказательства я бы не мог, но общее впечатление такое у меня было. Может, все радовались моим вопросам и находили их необыкновенно умными? Нет, вопросам моим не радовались и считали их глупыми. И все же только благодаря этим вопросам я мог рассчитывать на внимание. Было похоже, что все соглашались и на самое неслыханное, на то, чтобы заткнуть мне рот едой, лишь бы не слышать мои вопросы. Но ведь легче было просто прогнать меня, избавившись, таким образом, от моих вопросов. Нет, этого как раз не хотели: слушать мои вопросы не хотели, но как раз из-за этих моих вопросов не хотели и меня прогонять. Надо мной смеялись, со мной обращались как с глупым зверенышем, мной помыкали, но в то же время то была пора самого большого за всю мою жизнь признания, пора, которая больше уже никогда не повторилась; я был всюду вхож, мне ни в чем не отказывали, а если обходились порой грубо, то это лишь льстило моему самолюбию. И все это было следствием одних лишь моих вопросов, моего нетерпения, моей исследовательской страсти. Может, меня хотели убаюкать, не прибегая к насилию, одной лаской хотели увести меня с неправедного пути, с пути, неправедность которого была, однако, не столь очевидна, чтобы можно было применить насилие? Известный почтительный трепет тоже ведь удерживает подчас от применения насилия. Я и тогда уже смутно догадывался об этом, а теперь знаю это твердо, много тверже, чем те, кто в пору моей юности обладал властью; так и есть, меня хотели попросту сманить с моего пути. Это не вышло, получилось прямо противоположное, бдительность моя обострилась. Более того, у меня возникло чувство, что это я сманиваю других и что это мне в какой-то степени даже удается. Лишь собачья среда открывала мне смысл собственных моих вопросов. Если я, например, спрашивал: «Откуда земля берет эту пищу?», то был ли я, как это может показаться, озабочен проблемами земли, ее нуждами? Ничуть не бывало, все это, как я скоро понял, было мне глубоко безразлично, меня интересовали только собаки — и ничто больше. Да и что есть в мире, кроме собак? Кого еще можно окликнуть на этой обширной и пустынной земле? Все знание, совокупность всех вопросов и ответов сосредоточены в нас, собаках. Ах, если бы только реализовать это знание, вытащить его на Божий свет из потемок, если бы самим себе отдавать отчет в том, какими бесконечными знаниями мы владеем — куда более бесконечными, чем мы смеем себе в этом признаться. И самый красноречивый пес более замкнут, чем те потаенные места, в которых обыкновенно хранится лучшая пища. Сколько ни охаживай ближнего своего, сколько ни истекай слюной, упрашивая, умоляя, воя, кусаясь, все равно достигнешь лишь того, что мог взять и без всяких усилий: тебе любезно внимают, тебя дружески похлопывают, почтительно обнюхивают, мысленно прижимают к сердцу, с тобой согласно воют, сливая восторги, беспамятства и прозрения, но как только дело доходит до того, к чему ты прежде всего стремился — чтобы с тобой поделились знаниями, то на этом все и кончается, тут и вся дружба врозь. На такие просьбы, немо ли, громко ли заявленные, отвечают в лучшем случае поджиманием хвоста, скашиванием взгляда или отводом в сторону взгрустнувших глаз. Все это слишком похоже на то, как я тогда ребенком окликнул псов-музыкантов, а они промолчали в ответ.
Тут, конечно, можно бы сказать: Вот ты все жалуешься на собратьев, на их скрытность в вопросах, касающихся важнейших вещей, ты утверждаешь, они знают больше, чем в том признаются, больше, чем то, чем они руководствуются в жизни, и это умолчание, о причине и тайне которого они, разумеется, также умалчивают, отравляет тебе жизнь, делает ее невыносимой, так что тебе следовало бы переменить жизнь или расстаться с нею; все это, может быть, верно, но ведь и ты такой же пес, как и прочие, и, стало быть, владеешь общим песьим знанием, вот и выяви его, да не в форме вопроса, а в форме ответа. Разве кто-нибудь станет тебе возражать, если ты сделаешь это? Да весь собачий хор немедленно поведет себя так, будто только того и ждал. И будут у тебя тогда истины, ясности, признания сколько захочешь. Темница низменной жизни, о которой ты с таким прискорбием рассуждаешь, отверзнется, и все мы стройными собачьими рядами выйдем на свободу. А ежели этого последнего не случится, ежели станет нам хуже прежнего, ежели выяснится, что вся истина невыносимее ее половины, ежели подтвердится, что умалчивающие о ней правы, ибо своим умолчанием сохраняют нам жизнь, ежели открытие твое обратит тихую надежду, которую мы еще питаем, в полную безнадежность, то все равно твой опыт будет оправдан, раз ты не хочешь жить так, как живешь. Итак, почему же ты других упрекаешь в молчании, а сам молчишь? Ответ прост: потому что и я собачий сын. А стало быть, в основе своей, как и прочие сыны рода сего, накрепко замкнут, глух и к собственному вопрошанию, из страха суров. Затем ли, если вдуматься, вопрошаю я собачье племя по крайней мере с тех пор, как я стал взрослым, чтобы оно мне ответило? Предаюсь ли таким глупым обольщениям? Неужели, взирая на самые основания нашей жизни, догадываясь о ее глубине, глядя хотя бы на рабочих, занятых строительством, этим угрюмым трудом, неужели я все еще ожидаю, что, услыхав мои вопросы, они немедленно забросят свою стройку, разрушат, покинут ее? Нет, такого я, видит Бог, давно уже не ожидаю. Я их понимаю, я одной с ними крови, этой бедной, вечно юной и неуемной крови. Но не только кровь у нас общая, но и знание, и не только знание, но и ключ к нему. Один, без других, без их помощи, я ничем не владею: железоподобные кости, содержащие благороднейший мозг, можно разгрызть лишь соединенными усилиями всех зубов всех собак. Это, конечно, образ, содержащий преувеличение; будь собраны воедино все зубы всех наличных собак, кость не пришлось бы и разгрызать, она сама бы раскрылась, и лакомый мозг стал бы доступен оскалу и самой паршивенькой собачонки. И если уж держаться этого образа, то нужно признать, что мои намерения, мои вопросы, мои исследования устремлены к чему-то неслыханному. Я как бы хочу использовать это всеобщее собрание собак для того, чтобы под давлением их готовности к разгрызанию кость сама бы раскрылась, после чего я отпустил бы собак назад, к той жизни, которая так им мила, остался бы один, один-одинешенек, наедине с костью, и в одиночку впился бы и высосал мозг. Это звучит чудовищно и выглядит почти так, будто я хотел бы насытиться не одним только костным мозгом, но мозгом всего собачества. Но ведь это лишь образ. Мозг, о котором я веду здесь речь, это не пища, а нечто противоположное — это яд.
Своими вопросами я растравляю только себя и только себя раззадориваю тем молчанием, которое со всех сторон подступает ко мне в виде ответа. Сколько можно терпеть то обстоятельство, что собачье племя молчит и всегда будет молчать, как легко убедиться в процессе его неусыпного изучения? Насколько тебя хватит — вот вопрос самой моей жизни, стоящий над всеми отдельными вопросами: этот вопрос обращен лишь ко мне и никому, помимо меня, не в тягость. К сожалению, ответить мне на него легче, чем на отдельные вопросы. Меня, надо полагать, хватит до естественного конца моей жизни, ибо преклонный возраст с большим спокойствием воспринимает и самые беспокойные вопросы. Умру я, по всей вероятности, молча, окруженный молчанием, в общем-то покойно умру, и я думаю об этом уже и теперь с большим самообладанием. На диво сильное сердце, не снашиваемые до срока легкие — вот что придано, словно в насмешку, собакам, дабы мы могли долго противостоять всем вопросам, в том числе и собственным. Нерушимая крепость молчания — вот мы кто.
Все чаще и чаще озирая в последнее время свою жизнь, я ищу ту решающую, ту во всем виноватую ошибку, которую, может быть, некогда совершил, — и не могу отыскать ее. А ведь я, наверное, ее совершил, ибо, если б не так, если б, безошибочным путем идя всю свою жизнь, я все же не достиг того, что хотел, то это было бы верное доказательство, что хотел я невозможного, а уж отсюда следует торжество полной безнадежности. Взгляни на свершения дней твоих! Вначале были исследования вопроса: откуда земля берет для нас пищу? Юный пес, вполне, как и полагается, жадный к жизни, я отказался от всех наслаждений, за версту обегал любые удовольствия, закрыл голову лапами от соблазнов и весь отдался труду. То не был научный труд, если судить о том, что касается эрудиции, метода или целей, то были, вероятно, ошибки, но вряд ли сплошные, решающие ошибки. Я мало учился, так как рано оторвался от матери, быстро привык к самостоятельной жизни, свободе, а слишком ранняя самостоятельность противопоказана систематической учебе. Но я много видел, слышал, много вел разговоров с собаками самых различных пород и профессий и, как я полагаю, сумел из этого немало извлечь, сумел связать воедино отдельные наблюдения, что и восполнило мне отчасти недостающее образование; а кроме того, самостоятельная жизнь, являющаяся для учения несомненным недостатком, представляет для пытливого исследователя определенные преимущества. В моем случае она была тем более необходимой, что я не мог следовать, собственно, научной методе, то есть не мог использовать работы предшественников и вступать в контакт с современными исследователями. Я был полностью предоставлен самому себе, начал с самых азов и с пониманием — окрыляющим в юности и удручающим в преклонные лета пониманием — того, что и случайный вывод, к коему я приду, окажется выводом окончательным. А на самом ли деле я так одинок в своих исследованиях, прежде и теперь? И да и нет. Нельзя ведь исключать того, что отдельные псы там и сям оказывались или оказываются в моем положении. Не такой уж я, в конце концов, выродок в роде собачьем, не так все скверно. Каждый пес, как и я, испытывает потребность в том, чтобы задавать вопросы, а я, как и каждый пес, испытываю потребность в том, чтобы молчать. Каждый испытывает потребность в том, чтобы спрашивать. В противном случае разве смог бы я вызвать те легчайшие потрясения и колебания эфира, наблюдать которые — не без восхищения наблюдать, не без преувеличенного, признаю, восхищения — мне было все же дано; и разве, с другой стороны, не достиг бы я неизмеримо большего, будь я скроен иначе. А то, что я испытываю потребность в молчании, не нуждается, к сожалению, в дополнительных доказательствах. Таким образом, я в принципе не отличаюсь от прочих собак, потому-то при любой разнице мнений или же неприязни меня, в сущности, признает любая собака, как и я, со своей стороны не премину сделать с ней то же. Различны лишь пропорции исходных веществ, что весьма существенно в личностном, но не имеет значения в этническом плане. И что же, искомая пропорция так никогда и не приблизилась к моей ни в прошлом, ни в настоящем? Или даже если признать мой состав неудачным, ни разу не превзошла его в неудачности? Это противоречило бы всякому опыту. Нет такого, пусть и самого чудного дела на свете, коим не занимались бы мы, собаки. Есть такие занятия, что и не поверил бы никогда, если б не самые достоверные сведения. Мой любимый пример — воздушные собачки. Когда я впервые услыхал о таковом способе жить, я рассмеялся, я отказался поверить. Нет, каково? Чтобы существовала крохотных размеров собачонка, не больше моей головы, и в зрелом возрасте не больше, и чтобы этакая штучка, разумеется, хилая, по виду своему недоразвитая, декоративная, вся причесанная-распричесанная, не способная по-доброму прыгнуть, чтобы этакая тля могла, как рассказывают, подолгу пребывать в поднебесье, именно пребывать, то есть нежиться без всяких видимых усилий? Нет, внушать мне такое значило, как я понял, слишком уж откровенно пользоваться простодушной необремененностью юного ума. Но вот и в другом месте мне рассказали о другой такой же воздушной собачке. Что они все, сговорились разыграть меня? Однако вскоре за тем я повстречал моих музыкантов, и уж с тех пор считал возможным все, отбросив всякие стесняющие разумение предрассудки, с тех пор я клонил ухо и к самым нелепым слухам, жадно интересовался ими, вникал, все нелепое стало казаться мне куда более вероятным в этом нелепом мире, чем все разумное, а уж для моих исследований куда более золотоносным. Так было и с воздушными собачками. Я собрал о них массу сведений; правда, мне так и не удалось до сих пор повидать хотя бы одну, но в их бесспорном существовании я давно уже убедился, и в моей картине мира они занимают свое неотъемлемое место. Как и во многих других случаях, поражает здесь не само искусство, поражает другое. Кто же станет отрицать, вполне удивительно то, что такие парящие в воздухе собачки действительно существуют, тут уж мое удивление вливается в удивление всего собачества. Но еще удивительнее на мой вкус нелепость, сама молчаливая нелепость их существования. Да она никак и не обосновывается, они парят себе в воздухе, и баста, а жизнь идет себе мимо, так вспыхнет кое-где разговор об этом искусстве, ну и весь сказ. Но почему, любезнейшие собаки, почему висят они в воздухе? Какой смысл в этом занятии? Почему ни единым словом не оправдывают они его? Зачем возлежат они на верхотуре, обрекая на исхиление свои ноги, собачью гордость, в отрыве от земли-кормилицы, зачем не пашут и не жнут они, а вместо того получают, даже по слухам, особенно обильный паек от соплеменников? Я льщу себя тем, что, задаваясь подобными вопросами, я все же всколыхнул немного общественность. Появляются первые обоснования всего этого, скороспелые, неуклюжие обоснования, которые к тому же не разовьются, так и останутся на стадии зародыша. Но и это уже кое-что. И пусть не проясняется при сем лик истины — до этого не дойдет никогда, — но и заблуждение уже не будет чувствовать себя так уютно и самодовольно. Дело в том, что любые нелепости нашей жизни легко можно обосновать, и чем нелепее нелепости, тем обосновать их легче. Не до конца, разумеется, — в том-то и чертовщина, — но в достаточной степени, чтобы снять всякие каверзные вопросы. Да хоть снова взять для примера тех же воздушных собачек: они вовсе не так надменны, как может показаться на первый взгляд, более того, они-то особенно дорожат мнением своих соплеменников, и если поставить себя на их место, то это можно понять. Должны ведь они как-то каяться, ведя такой образ жизни, и хотя они не могут сделать этого публично, — что явилось бы нарушением обета умолчания, но покаяться или по крайней мере добиться забвения своих прегрешений они должны, да они и делают это — в пренеприятной, как я слышал, манере оголтелой болтливости. Все-то их подмывает чем-нибудь поделиться — то своими философскими размышлениями, коим они, отказавшиеся от каких-либо телесных усилий, могут предаваться всецело, то наблюдениями, производимыми с возвышенной точки зрения. И несмотря на то что они, в силу условий фривольной жизни, не обременены избытком духовных сил и философия их столь же никчемна, как и их наблюдения, а наука вряд ли может воспользоваться тем и другим, да и вообще она вправе пренебречь столь жалкими показаниями, несмотря на все это, кого ни спроси, в чем же состоят стремления воздушных собачек, всякий раз получишь в ответ, что они много способствуют процветанию наук. «Все это верно, — скажешь в ответ, — но ведь вклад их в науку никчемен и неудобоварим». На что уж непременно пожмут плечами, переведут разговор на другое, рассердятся или рассмеются, а станешь допытываться подробнее, снова получишь в ответ, что они способствуют процветанию наук, и в конце концов, если будешь настаивать и даже выходить из себя, все равно ответ будет тот же. Да может, оно и к лучшему — не упрямиться, а смиряться и если уж не признавать правомочность жизненного уклада воздушных собачек, что невозможно, то хотя бы его терпеть. Но большего-то от нас нельзя требовать, это уж было бы слишком — а ведь требуют. Требуют терпеть все новых и новых восстающих в выси собачек. Никто толком не знает, откуда они берутся. Размножаются они там, что ли? А откуда у них на то силы, ведь в них только и есть что красивая шкурка, где уж тут размножаться? И даже, если допустить невероятное, когда бы это могло происходить? Ведь их всегда видят поодиночке, повисшими в самоупоенном блаженстве в воздухе, а если они иной раз и снисходят до передвижения, то длится это самое пренедолгое время, пара отменно-изящных шажков, не больше, и все это опять-таки в строгом одиночестве и якобы в глубокой задумчивости, от которой они, по их уверениям, не могут отрешиться, сколько бы ни пытались. Но если они не размножаются, то возможно то, что находятся собаки, добровольно отрекающиеся от наземной жизни, добровольно избирающие эту стезю, чтобы ради немногих удобств и пустячной ловкости вести столь унылую жизнь на преднебесных подушках? Все это невозможно себе представить — ни их размножение, ни добровольное присоединение к ним. Действительность, однако, показывает, что воздушные собачки отнюдь не исчезают; из какового обстоятельства следует заключить, что, как ни бессилен наш разум это постигнуть, та или иная разновидность собак, уж коль скоро она существует, не вымирает, во всяком случае, не вымирает легко, во всяком случае, не вымирает совсем, не оставляя хоть какого-нибудь потомства.