Фридеш Каринти - Путешествие вокруг моего черепа
Мимолетным воспоминанием проскальзывают сегодняшние поезда, но я сразу же и забываю о них.
С утра уже к восьми ко мне являются за корректурой. Затем Денеш, мой секретарь, докладывает, что шкафчик для бумаг, который мне вчера посчастливилось приобрести по дешевке, надо отполировать, но лучше договориться об этом самолично, потому что мастера так и норовят обсчитать да надуть заказчика, а если я наведаюсь к ним собственной персоной, то, глядишь, и сделают за полцены. Я и в самом деле наведываюсь в мастерскую, разговариваю со столяром тоном доброжелательного превосходства, ввертывая просторечные выражения, как обычно при общении с людьми «из народа» однако моему самолюбию льстит, что мастер величает меня господином писателем, а стало быть, «признал» меня. Затем в кафе я наспех делаю наброски и к одиннадцати поспеваю в издательство, где мне предстоит составить сборник рассказов и подобрать название. Тут приходится как следует пораскинуть мозгами; я перелистываю оттиски, размышляя, какой бы рассказ поместить вначале, чтобы его названием озаглавить и всю книгу. Сперва выбор мой падает на рассказ под названием «Моя мать», но затем, и сам не знаю почему, я останавливаюсь на «Смеющихся больных», хотя этот вариант вовсе меня не устраивает. Помнится, когда мне попал в руки томик давних рассказов Костолани под названием «Больные», я еще тогда подумал, что писателю передовых убеждений подобают слова сильные и уверенные; не пристало нам на манер изнеженных импрессионистов блаженной предвоенной поры кичиться хворями, признавая тем самым, что искусство в какой-то мере является болезненным состоянием, тогда как оно совсем наоборот олицетворяет собою особую, более высокую степень здоровья. После издательства я прямиком направляюсь в редакцию просить тему для репортажа, в приемной мы сталкиваемся с Б. и обсуждаем, что все же недурно было бы осуществить серию обзоров; если начать по весне, то к будущему рождеству, глядишь, и раскачаемся. Вскрываю письмо от некоего литературного общества – меня приглашают прочесть лекцию. Я стараюсь подавить в себе угрызения совести: боже правый, сколько адресованных мне писем осталось без ответа, но сейчас не до того, непременно следует потолковать с директором театра, да и заручиться поддержкой министерства тоже не мешало бы, а кроме того, сегодня я должен раздобыть работу для Пали Сабадоша, мужа нашей домоправительницы Роэи. К двум часам я наконец добираюсь домой, Цини за обедом всю душу измотал мне из-за какого-то журфикса, еще чего выдумал сопляк, с этих-то пор! После обеда я слышу, как Пали, сынишка нашей экономки, восхитительный крепыш с сочным, палоцким выговором, только что поступивший в первый класс, усердно заучивает фразы по букварю. И тут вдруг слух мой улавливает слова: «Морицка читает, а Шамука пишет». Дай-ка на минуточку мне твою книгу. Прекрасный, новехонький букварь со множеством картинок. Но что это? Померещилось мне или же попросту народное просвещение у нас сделалось куда как либерально, а я проморгал это новшество? На одной из картинок изображена семья, сидящая за праздничным столом, и у всех до единого на голове шляпы. Под картинкой помещен стишок, озаглавленный «Седер».[5] Что же это за учебник такой интересный у тебя, Пали? Перелистываю в обратном порядке страницы, добираюсь до титула, и тут выясняется, что это учебник для еврейской церковной школы. Выспрашиваю Рози, а та, пожимая плечами, удивляется: она ничего знать не знает и ведать не ведает, пришла мальчонке пора учиться, она и определила его в школу, какая к дому поближе; школа опрятная, красивая, учительница такая добрая да славная, парень учится замечательно, круглый отличник, вот, правда, уроки закона божьего для католиков проводятся отдельно. Цини катается со смеху: выходит, Пали, ты еврейчонком заделался, отныне станем звать тебя Шмулем и изволь отращивать пейсы. Пали поначалу стойко отбивает нападки, но под конец разражается слезами: «Не хочу быть еврейчонком», – вопит он. Правда, вскоре успокаивается, шалит, катаясь по дивану, и когда я щекочу его, он давясь смехом, выкрикивает: «Эй, полегче, еврейских детей обижать не положено!» Однако же он хорошо информирован.
Я ложусь вздремнуть, поскольку на четыре часа ко мне напросился некий молодой писатель: я, мол, должен сказать ему, есть ли у него талант и стоит ли ему заниматься литературой… Ну что ж, он узнает от меня, что талант у него есть, а посему пусть немедля кончает с литературными попытками, времена сейчас неблагоприятные. К пяти часам я решаю, что этот разговор можно перенести на завтрашнее утро, и отправляюсь в зоологический магазин, где уже несколько месяцев пытаюсь сторговаться насчет аквариума (или «антиквариума», как выражается Рози). Дорогой встречаю Лаци Фодора, превосходного драматурга, он что-то рассказывает мне о спиритических явлениях, а я интересуюсь экранизацией одной из его пьес. И тут спохватываюсь, что к шести часам я обещал явиться на вечер клуба кинолюбителей, где в интимном кругу устраивается показ великолепных узкопленочных фильмов, отснятых как нашими, так и зарубежными членами клуба. Я – страстный поклонник этого жанра, ибо вижу в нем будущее кинематографа, возможность поистине индивидуального искусства. Члены клуба радостно встречают меня и тотчас запускают проектор, демонстрируется несколько фильмов, удостоенных премии, съемки и впрямь изумительные: незатейливые приключения на побережье Испании, утренняя прогулка мальчика по лесу, а затем некая символическая рапсодия.
Ага, это обещает быть интересным! Фильм на медицинскую тему, отснятый американским любителем. Профессор Кушинг в своей бостонской клинике делает черепную операцию больному, страдающему эпилепсией Джексона. Смолоду я всяких операций насмотрелся, но такой мне видеть не доводилось, и я напряженно слежу за событиями на экране. У больного, привязанного к столу ремнями, видна лишь одна голова, и вот профессор начинает колдовать над нею: элегантными движениями прежде всего скальпирует ее, откидывая кожу к затылку, затем большим перфорационным сверлом продырявливает череп по кругу и снимает его с головы, будто шапку. Мозговую оболочку (она до того похожа на сетку для волос, что кажется неправдоподобной) хирург рассекает – изысканно, чисто и теперь видно, как студенистая масса мозга подрагивает и бултыхается в костной чаше. Профессор вежливо отступает в сторону чтобы не мешать работе кинооператора, поворачивается лицом к камере, улыбается в объектив. Я обращаюсь к зрителю слева, хладнокровно даю пояснения, дабы щегольнуть своей медицинской эрудицией. Но посреди фразы обнаруживаю, что говорю впустую: мой сосед потихоньку, на цыпочках, удалился из темного зала. Операция и впрямь чудовищная, хоть заснята не во всех подробностях; в зале нас осталось лишь пятеро, прочие не выдержали, я улыбаюсь с чувством собственного превосходства, смотрите, до чего закалены у меня нервы, – правда, меня с самого начала не отпускало подозрение что мы являемся жертвой мистификации, немыслимо представить чтобы живой человек лежал до такой степени неподвижно, наверняка профессор делает показательную операцию на покойнике, и подозрение мое подтверждается еще и тем, что крови почти нет. Но все равно от зрелища этого мороз по коже подирает, можно только гордиться стойкостью моего желудка и нервов, поистине я умею владеть собой, однажды мне удалось досмотреть до конца даже сцену массового повешения. Один из пятерки стойких (психоаналитик и к тому же мой почитатель), наклонясь вперед, шепотом напоминает мне о моей давней теории относительно анатомии человеческого разума. По его мнению, идея чисто символична, однако я мягко возражаю, что когда-нибудь это будет достижимо и в действительности, на что он с улыбкой замечает, что здесь имеется небольшое противоречие, ведь для того, чтобы, к примеру, кто-либо решился на подобную операцию, прежде понадобилось бы удалить из его мозга центр страха. Я оцениваю его шутку по достоинству, однако не смеюсь, поскольку в этот момент мне вспоминается мой несчастный друг Хаваш, которому было всего двадцать два года, когда он умер от какой-то опухоли мозга (тогда я впервые услышал о том, что и такая болезнь бывает), я помню его последние дни, помню его искривленное лицо паралитика и судорожные подергивания щеки, когда он пытался улыбнуться. Мурашки бегут у меня по спине точно так же, как и тогда, – что за удивительный, пылкий, восторженный был человек, что за яркий талант! Дико было сознавать в те дни, что в своем загубленном мозгу он унесет с собой не только собственную жизнь, но и тот мой облик, который с такой любовью и пониманием был создан его мозгом, срисован, списан с меня: как это ужасно, ведь вместе с ним отчасти умру и я, умру так унизительно и глупо! Есть ли смысл верить в себя и в других, если все обрывается так просто? Но затем я успокаиваю себя сохранившейся с детства и перешедшей в догму аксиомой, согласно которой подобный кошмар может случиться с кем угодно другим, но только не со мной.