Джек Керуак - Видения Коди
Дылда Бакл был великой большой фигурой, какая спускалась по тем денверским переулкам между чахлыми спинами домов, что спереди были совершенно пригородны и почтенны газонами и поливалками, поскольку от жары равнинного солнца трава буреет, шагал со склоненной головой в некой неимоверной сосредоточенности, только ему и свойственной, среди дымящихся топок для мусора, кирпичных печей денверских задворок, что как только увидишь их, так не понимаешь, почему их не было у вас в квартале, такие они домашние на вид, напоминают тебе о субботних утрах, когда тебе было шесть, и ты знал, что день еще юн и синь, лишь глянув через забор сквозь бледные дымы того, кто б там вечно ни жег что-то субботними утрами (и вбивал гвозди днем). Фактически Бакл шел сквозь эти переулки (по пути к бильярдной), сунув руки в карманы, как Жалкий Мешок, однако насвистывая, как Альберто у Жене, веселейшим манером, так он ходил и насвистывал, когда был маленьким пацаненком и цеплялся за других в собственной своей спокойной вселенной, которую носил с собой повсюду, куда б ни захотели они пойти, молча поплевывая сквозь зубы и, вероятно, как Елоза по-над волнующимися травами дня по какому-то случаю, когда вся банда рухнула без чувств под дерево и слишком ленилась, чтоб подкидывать ножики или звать других из-за забора. Рыся вот так вот, спокойно, одиноко, недоуменно, он приближался ко взрослой банде, как будто вовсе не был шестифутовым.
Грезит Фриско, самый огромнейший прекрасный холм на свете с широкой Главной улицей с трамваями и суетою по обоим тротуарам, могучий шквал – как будто Фриско стал вдруг таким же большим, как Нью-Йорк, как будто там холмы, как на Амстердам со 125-й по 140-ю, но круче и такие белые —
Есть в нем элементы странного Шикаго, который я знал, Бог весть pourquoi Шикаго, mais[23] теперь к фактам – Папка жил на том величайшем белом холме – с вершины он смотрит на море и даже разъезд Аламедской и Фрисковской дороги возле моря, к которому прибываешь после покатушек Айовы и мировзираний Колорадо —
На этом большом холме много Филлмора – Как в небеса подыматься туда пешком – шикагская штучка – паром в Окленд – Хоть я никогда на нем не ездил, а в Ши нет паромов, дело тут в воде – Новый, позднейший Фрисковый холм был больше в центре (такова великая радость большехолма, там, как Робинсон-стрит Н, в белой яхонтовой светлосолнечной части города) в новой части больше крупноградской серости и краснокирпичья, там был огромный общежитский рудник со спортиком на основном уровне, как зал зеркал Орсона Уэллза во Фрисковском Парке («Дама из Шанхая»), и я шел, над головой у меня что-то было, шарик или голубь, обширностный центральногородской Фриско и тот, в который я в реальной жизни врубался еще на Эмбаркадеро, старые западные складские фирмы – Почто Господь в тех местах вводит меня в недоуменье? —
Женщина в битой машине на том сером холме – младенец – брусчатка – это другой край города, не как белый холм Коди и нас с Папкой – нерадостный – связанный с соляными копями – как будто для меня лишь она, младенец и тюрьма – но гораздо больше этого, потому что сбоку имелись некоторые такие завалинки Монреаля и Бруклина и кое-кто из моей старой родни, Тетя Мари, Линн, растения в горшках и всё ждут, чтобы я это понял.
Бар Л – Я, конечно, был так обдолбан, что решил, будто я в Мехико в великолепных тех ночах с марихуанными галлюцинациями, когда я даже не знал, где я, без какого-либо неимоверного усилия, а иногда и на самом деле не понимал, как было в случае с кинотеатром «Поля битвы», куда мы прибыли в трансе из такси, в котором, очевидно, некоторый интерес поглотил нас за миллион миль как от Мехико, так и от кина – и случайно так вышло, что деятельность, каковая непосредственно вносит вклад в мои грезы о Мехико, там были образности, в точности том районе, боковая улочка, бежавшая параллельно Хуаресу, но к югу и вбок, место, по которому я шел во сне, а на самом деле никогда по нему не ходил, разве что поблизости (или же символически поблизости) с Айком и Дейвом в ночь травяного приключенья – полагаю, образ, который позже стал оплотом одной из них, из моих грез о МексГраде, на самом деле оформился, пока ехали, улетев, на «Поле битвы» в том такси —
Все это целое сознание городов как бо́льших вариантов Лоуэллских оттягов, как, должно быть, это на себе испытывал их мой отец в свой драный день, началось с Мехико – и было это так, потому что оно так чудесно мне напомнило (в своей простоте, прямоте) о Лоуэлле (и франкоканадцах). У Дэнни я ушел в улет в натуре, но лишь так, чтобы сказать: «Время не продвинулось, хотя, конечно, я знаю, что да» – и на самом деле прежде, чем я это понял, уже было десять часов. По пути вперед от Д начался настоящий улет – вот давайте поговорим об улете до наступленья дня – в конце концов, я так долго не курил, или не улетал, что был чист и не транжира – Улетность впервые проявила себя в преувеличенном ощущении важности (учтите, не значении) того, что я излагал – полнейшем презрении к обычным сочлененьям, так что Дэнни хотел, чтобы объясненья были разговорными – Я ринулся на дно своей темы, коей было происхожденье молодых парней, какие пьют на Бауэри в двадцать и теряют зубы, но не мышцы, в двадцать пять – происхожденьем была Лоуэллская свалка, где в Северно-Кэролайнских чайных грезах я видел и Коди и пытался написать об этом «рассказ» – и покуда я рассказывал, все плыло передо мной, все Центравилльские Лейквьюшные грезы о свалке и вдоль свалки, и бурые ночи, и отец опять не обращает на меня вниманья, как я не обращаю вниманья на своего собственного мальчугана – и вынужден, как вынужден был он – но когда был один, я встретился с этим человеком в коридоре с мусором, проехал в тупом молчанье после «Холодает снаружи!» но все казалось самоочевидным, когда он не вышел в вестибюле, а продолжал в подвал, и я сказал: «О, вы в подвал направляетесь» и в улетной «дешевизне» я заметил, сочтя, что его молчание было всего лишь подобострастной формой самоуничиженья, будто б он был уборщиком, с гостями не на короткой ноге, где поначалу я врубился в него как в заносчивого гражданина. Подкрепленный подвалом, я вышел в холодную ночь и похилял (глубоко задумавшись о чем-то, покуда не пересек Седьмую авеню) затем, как обычно, повернулся глянуть на витрину Дэнни и вообразил всех в квартире, которая настолько вечна, мы все столько миллионов раз видели ее в смерти, все смотрят на меня, кривя губы: «Ну вот опять он пошел, видал я это и раньше, он всегда уходит пьяный и глупый». Вверх по Гренич-авеню я затем иду встречаться с Ирвином и Джозефин у «Сан-Ремо», врубаясь в людей на улицах, в магазинах, в женской тюрьме, хлад мира в целом, как если б не был он l’Enfer[24] вообще, теряя отрезки этого в себе, выскакивая обратно на Шестой авеню решить кинуть взгляд на «Уолдорф», выше по Восьмой улице, и для этого давая кругаля далеко направо от своего курса, и из-за этого вот и только из-за этого фигак влетаю в Ирвина и Джо, которые, похоже, недовольны, да и никто мной уже не доволен, уеду в Гонконг, ну их всех нахуй.
Фактически, я ощущал крайний ужас оттого, что мне приходится быть с ними в улете моем, потому что они зло, оба.
Мы как-то добрались до бара Л, и я не знал, где он находится – спрашивал дважды, они говорят, Томпсон-стрит, это ни о чем мне не говорило, если не считать, что с неимоверным усилием старался припомнить Джоша Хея (который жил на Томпсоне) в другом городе за миллион миль отсюда, а заодно и «меня», что спал за наружной рекламной вывеской в Эсбёри-Парке в 1943-м и многих других прежде и после, кто не имеет никакого отношения ко «мне» нынешнему; в общем, бар Л располагался на небесах, или как бы то ни было в мире и безумно – фактически на синей улице, могуче напоминающей местоположение ночного клуба «Лас Брухас» в МексГраде на его боковой улочке от Летрана и тою же Вечностью. Это расположение – как видеть, впервые, огромное и прекрасное неизбежное лицо, лик, что не мог бы подкачать в существованье своем. То был Лес-бар и мало того, крутейший и лучший в Нью-Йорке – Ирвин сказал: «Тут они все добрые, это не дикая дыра, где коблы дерутся» – и так оно и было, тихо, коктейльно, музыкальный автомат дует тончайшие мягчайшие нежнейшие пластинки («Апрель в Париже» Фрэнка Синатры, «Синий бархат» Тони Беннетта) для этих девчоночек, некоторые роскошны, у них рафинированный вкус и потому что женщины любят любовь, женщины, которые любят с женщинами, пусть и мимолетно, самые (хоть это все равно зависит от духовности) любящие и понимающие в любви и зависе на любовь во всем мирозданье – фух.
В Пуэбло, Колорадо, среди зимы Коди сидел в обжорке в три часа ночи в разгар бедной несчастной дребедени, когда тебя хочет полиция в Америке или, по крайней мере, в ночи (пришлепнуть дайм к стойке как убить рукой муху) – Америка, слово, звук есть звук моего несчастья, произношение моей битой и глупой скорби – у моего счастья нет такого имени, как Америка, у него более личное меньшее, более хихикающее тайное имя – Америку хочет полиция, за нею гонятся по всем Кентаки и Охайо, она спит с крысами на скотобазе и воющими жестяными черепицами мрачных упрятанных силосных башен, она картинка топора в журнале «Настоящий детектив», безличная ночная пора на переездах и разъездах, где все смотрят в обе стороны, на все четыре стороны, кому какое дело – Америка там, где тебе даже не разрешают себя оплакать – Там, где греки изо всех сил стараются, чтобы их приняли, а иногда они мальтийцы или с Кипра – Америка есть то, что наложило на душу Коди Помрея бремя и клеймо – что в форме крупного штатского вышибает из него дерьмо в задней комнатке, покуда не заговорит он о чем-то таком, что больше уж и не важно – Америка (АВТОМОБИЛЬНАЯ БАНДА ПОДРОСТКОВОГО НАРКОТИЧЕСКОГО СЕКСА!!) также красный неон и бедра в дешевом мотеле – Там, где ночью шатающиеся пьяницы начинают походить на тараканов, когда закрываются бары – Где люди, люди, люди рыдают и жуют себе губы и в барах, и в одиноких постелях и мастурбируют миллионом способов во всякой укромной дыре, какие можно найти в темноте – У нее есть злые дороги за газгольдерами, где из-за проволочных оград рычат убийственные собаки, а патрульные крейсера неожиданно выпрыгивают, словно бригантины, но линяют они от преступленья более тайного, более пагубного, чем можно передать словами – Где Коди Помрей научился тому, что люди не хороши, они хотят быть плохими – где он научился, что они хотят досадовать и бить, и рычать во имя своего любленья – Америка сотворила кости лица молоденького мальчишки и взяла темные краски и содеяла провалы вокруг его глаз, а щеки его заставила впасть в бледнейшей пасте и отрастила борозды на мраморном фронтоне, и преобразовала пылкую возжелательность в толстогубую безмолвную мудрость ничего-не-говоренья, даже самому себе посреди проклятущей ночи – пощелк кофейных блюдец в бедной, бедной ночи – У кого-то клокочет работа в мойке обжорки (в унылосмурых пустотах Колорадо ни за что) – Ах никому нет дела, кроме сердца в середине СШ, что вновь появится, когда вымрут все коммивояжеры. Америка – одинокий горшок дерьма.