Лев Успенский - Записки старого петербуржца
Но проблема хитроумно разрешена.
На подступах к мосту есть маленькие загончики – на этом берегу и на том. Здесь имеют местопребывание резервные "HP" – куда более заморенные, более старые ветеранки коночного дела. Они стоят, помахивая хвостами, отгоняя мух и жуя отвислыми губами в мокрых пустых холщовых торбах: им тоже дают овес, но мало.
Вагон подошел. На его передней площадке стоит, держа в руках вожжи, как античный боец на квадриге, не вожатый, не возница, – "кучер". Он действует, как и все кучера, – "браздами", но (это же все-таки – конка, новейший вид транспорта!) по правую руку от кучера – изогнутый штырь с рукоятью. Если вращать его, натягивается цепь, прижимает к колесам колодки, и вагон со скрежетом останавливается.
Рукоять тормоза устроена затейливо. На ней укреплен небольшой (но и не маленький, с хорошую кухонную ступку, похожий на нее и по виду) медный колокол. У него не простой язычок. Он связан с особой муфточкой, движущейся вверх и вниз. Если ритмически опускать и поднимать муфточку на ее стержне, язык качается вправо и влево и звонит…
Господи боже мой, как меня поражало в нежном детстве мудреное устройство этого колокола! С каким упоением я тряс – вверх-вниз, вниз-вверх – никелированные шары на тогдашних кроватях, изображая конку; как долго верхом моих честолюбивых мечтаний была завидная карьера коночного кучера. Едет и звонит. Звонит и едет! Что может быть восхитительней?!
…Конка остановилась. Из загородки вывели двух кляч, уже с постромками и деревянными вальками, их прицепили к боковым крючьям передней упряжки, и вагон пополз на мост. Дополз до середины, остановился; дополнительные "двигатели" возвращаются в свою загородку, и громоздкое сооружение начинает – на тормозах – опасный спуск на ту сторону.
Внутри коночный вагон был оборудован двумя длинными крашенными красным маслом скамьями вдоль окон, из конца в конец. Над обеими дверьми висели фонарики; по вечерам в них горели, тускло освещая внутренность конки, свечи. Еще один малюсенький фонарик с рефлектором имелся на груди у кондуктора (никаких кондукторш не было), – без него он не смог бы разобраться в билетах, а они были разных сортов: за пятак – вовнутрь, за три копейки – на верхотурку. Были еще и "пересадочные", на копейку дороже: взяв такой билет, вы могли доехать до пересечения двух линий и пересесть бесплатно в вагон другого маршрута.
Вот на такой конке и ездил в те годы весь демократический, для которого уже "извозец" был великой роскошью, Петербург: рабочие с далеких заводов, если нельзя было пройти пешком, студенты – в дождь или в сильный холод, мелкие чиновники ежедневно, чиновники повыше рангом – от случая к случаю, горничные, модистки, хористки из мелких театриков, ночные бабочки – возвращаясь домой после нелегкой своей работенки… С раннего утра ползли они по улицам, огромные синие вагоны, зимой – залепленные снегом, с наглухо замерзшими стеклами, настылые, мрачные; летом – пестреющие женскими шляпками, с империалом, то над чем-то хохочущим, то мирно созерцающим окрестный пейзаж… Шляпки, шляпки, черные котелки, мягкие панамы… И вдруг – дождь, и вся конка сразу покрылась множеством черных зонтов, точно на ней вмиг выросло три или четыре десятка грибов.
Смешно все это? Да, конечно смешно. Смешное, старое время, смешная жизнь, медленная, болотистая, тихая…
Но когда я закрываю глаза и передо мной встает в зимнем туманчике, в метели, в питерском июньском дожде высокий призрак дребезжащей на ходу всеми стеклами синей громады, мне приходит в голову, что по ступенькам таких конок поднимался иной раз на империал Александр Блок и оттуда видел свои улицы, свои фонари и аптеки, своих Незнакомок и Фаин; что много раз в их немудрящих кузовах мог ехать и молодой, еще не успевший накинуть на плечи свои будущие богатые бобры, Шаляпин; что – очень вероятно – в таких вагонах промозглым утром или чахоточным, слезливым вечером, куда-нибудь на окраину, на конспиративное собрание, на встречу с вырвавшимся из ссылки товарищем, просто на занятие рабочего кружка, мог, погрузившись в чтение газеты или просто задумавшись за поднятым воротником пальто, добираться и встретиться каждому из нас, тогда уже живших, и помощник присяжного поверенного Владимир Ульянов. И тут смех уходит в сторону, и на его место встает почтение к прошлому, большая гордость, что оно было и что я его помню.
Каждому овощу свое время. Конке – тоже.
ПаровичкиКончив в таком элегическом роде предыдущую главку, я упустил сказать, что, к примеру, в том же, многократно упомянутом мною, "моем" девятисотом году эти самые конки перевезли девяносто один миллион пассажиров, из общего числа в миллион двести пятьдесят тысяч жителей Петербурга. Каждого петербуржца старуха-конка прокатила семьдесят три с половиной раза; каждый взял семьдесят три билета, семьдесят три раза видел все, о чем я только что вам рассказал. Значит, ее роль в жизни города была весьма и весьма серьезной.
А теперь – о паровиках.
Они, в общем, тоже числились тогда в официальных отчетах как "паровые конные железные дороги"; почему так – не берусь объяснить.
Таких линий было на моей памяти две. Одна – "Клиника Вилье – Круглый пруд" в Лесном – была мне близка и мила в раннем моем детстве. До двенадцати лет, когда закончилось все мое выборгскостороннее житье.
Другая начиналась в странном закоулке у Знаменской площади, за колоссальным и известным всем петербуржцам "домом Фредерикса" (теперь там помещается гостиница "Октябрьская"). Тут прямое продолжение Старо-Невского проспекта выходило к Лиговке сквозь огромные арки этого дома, и почему-то именно оно получило название "Первой Рождественской". На Первой Рождественской и была петля не петля, скорее – тупичок, этой второй городской железнодорожной линии. Она тянулась отсюда до деревни Мурзинки, туда, далеко за Обуховский сталелитейный завод.
Более или менее обычный маленький локомотив был как бы обшит некоей прямоугольной металлической коробкой, превращен в нечто похожее на заводские "паровозы-танки". Внутри коробки вокруг котла был проход, по которому гуляли важный спокойный механик и всегда черный, измазанный углем молодой помощник – кочегар. Сквозь боковые и передние смотровые окна без стекол можно было так ясно, как никогда на железных дорогах, увидеть внутри тупой торец котла, и топку, и манометры, и слабо поблескивающий замасленной сталью большой рычаг – "реверс"; созерцание всего этого завораживало меня, и няня подолгу теребила "мальчика" за руку: "Ну идем, Левочка. Ну и что тут смотреть, Левочка?! Ахти-матушки, черные, грязные, как трубочисты какие!" У нее был один угол зрения на мир, у меня – другой.
По-видимому, управление было с обоих концов локомотива: на тупике он не разворачивался, а просто, отцепившись, уходил на стрелку, со звоном колокола – точь-в-точь такого же, как у конок, – пробегал мимо своего состава и прицеплялся к нему уже с другой стороны.
Вагоны – коночного типа, некоторые – тоже с империалами; но были и открытые, летние. Вдоль этих на всю длину тянулись общие подножки; сиденья на платформах были расположены поперек; стенок не было, а входные проемы задергивались бело-синими занавесами, спускавшимися с крыши. На крышах и в открытых вагонах ездить было приятно, если вам, как мне тогда, в высшей степени безразличны копоть и искры, вылетавшие из короткой черной трубы на крыше коробки локомотива…
Вы садились в самом начале Сампсониевского и ехали по всей его длине – мимо Сампсониевской церкви, перед которой стоял маленький, как куколка, Петр Первый, мимо аптекарского магазина, где хозяйствовал папа Фимы Атласа, о котором я рассказывал во введении к этим запискам, мимо конфетной фабрики Георга Ландрина (теперешняя Первая конфетная), из окон которой всегда приторно пахло каким-то сиропом и сладким тестом… Потом он, пыхтя, поднимался в гору к Новосильцевской и круто сворачивал вправо, огибая парк Лесного института.
Это было очень интересно, потому что рельсы по узкой Новосильцевской, на ее левой стороне, были проложены у самого желтого каменного забора-стены, и он проходил в пугающей близости от глаз, как скалы на некоторых кавказских дорогах, и я всегда ожидал этого, в семь лет – волнующего, момента. А справа уже зеленели удивительные деревья, на каждом из которых висела табличка с надписью: "Даурская береза", "Клен широколистый", "Лиственница европейская", и это было еще удивительней, ибо я всю жизнь любил, когда мне что-нибудь объясняют. А внизу, в молодой траве, – мы ездили туда чаще всего весной – уже лиловели нежные кисточки хохлаток, солнечно золотились веселые цветки гусиного лука, а кое-где можно было уже разыскать и наивно-синюю печеночницу, которую завтра будут продавать на Невском, называя "подснежником", и чисто-белые чашечки диких, милых анемон-ветрениц…
И вот мы слезаем и проходим в парк, сквозь калиточки, охраняемые только красно-коричневыми крестовниками деревянных турникетов (и я узнаю это слово!), и огибаем белые корпуса института (а я представления не имею, что буду двадцать лет спустя слушать тут Сукачева, Холодковского, Римского, сдавать систематику споровых, указывать в груде лишайников на столе то "Evernia frunnstri", то "Xantoria parietina", а то и плоское слоевище "Cladoniae"), и видим желто-красные домики профессорского состава, и мне говорят, что в одном из них живет сам Кайгородов… И я, раскрыв рот, смотрю на домик с почтением: "Сам Кайгородов!"