Неизвестно - Мальцев Ю. Промежуточная литература
Но если всякому вдумчивому читателю совершенно очевидно, что промежуточная литература, при всех ее бесспорных достоинствах, все же гораздо ниже того уровня, которого достигла сегодня мыслящая часть русского общества, и значительно отстает от нее в понимании проблем, то гораздо менее очевиден другой важный аспект этой литературы. При всей их кажущейся самостоятельности и при всем их фрондерстве эти писатели — вероятно, помимо воли — именно своей правдивостью, как это ни парадоксально, участвуют в сегодняшней культурной политике партии, которая всегда была и остается политикой лжи. Публикация этих книг свидетельствует вовсе не о либерализации режима, а всего лишь об изменении его тактики, о его большей, чем прежде, изощренности. Здесь мы вступаем в область сюрреального, погружаемся в орвелловский мрак, заглядываем в кафкианские лабиринты.
Но сначала, чтобы не быть голословным, остановлюсь все же на первом аспекте, хотя он и очевиден.
Сами эти писатели считают себя продолжателями реалистических традиций русской классической литературы. Точно так же их оценивают и благосклонно настроенные критики. Следовательно, здесь и следует искать верный критерий оценки. Не в творческой оригинальности, не в тонкости и изысканности мастерства, не в «красоте непостижимой» (по Фету). В самом деле, если мы оглянемся назад, то увидим, что по сравнению с достижениями русской литературы начала века эта нынешняя промежуточная литература представляет собой шаг назад. Во всем, что касается техники письма, культуры выражения, эстетического кругозора и творческой фантазии — явный регресс. Следовательно, остается критерий реализма, то есть правды. Но этого-то испытания промежуточная литература и не выдерживает. Не выдерживает сопоставления копии и оригинала, изображения и реальности. Кстати, большая часть западной критики представляется несостоятельной именно потому, что не в силах сделать такого сопоставления. Их двух членов сравнения ей не достает одного. Не достает знания нашей жизни, чтобы по-настоящему сопоставить и оценить.
Если я правильно понимаю, в чем суть этой традиции русского реализма, то она, конечно же, не в похожести («совсем как в жизни»), а в катарсисе правды, в пафосе истины. Правда здесь становится эстетической категорией именно потому, что она обретает совсем особое качество. Мы в сотый раз перечитываем страницы наших великих реалистов прошлого и каждый раз заново поражаемся, как открытию, этой правде, которая здесь есть не что иное, как высший духовный подвиг писателя, который в предельном напряжении всех своих интеллектуальных и душевных сил старается проникнуть в суть окружающей его жизни, прозреть ее скрытые тайны и запечатлеть бессмертными образами свое прозрение точно так, как сама жизнь запечатлевает самое себя в преходящих и изменчивых явлениях. Это — бесстрашное, часто беспощадное к самому себе, обнажение своего предельного понимания жизни (обычно превосходящего и смелостью, и глубиной понимание большинства людей). Поэтому книги эти делают читающего их «более свободным человеком», как сказал Тургенев при открытии памятника Пушкину. Книги же нынешних промежуточных не только ничего не прибавляют к нашему знанию жизни и пониманию советского общества, а напротив, просят у нас снисхождения за то, что говорят не всё известное нам. Они не только не делают нас более свободными, а напротив, заставляют нас еще острее ощутить их (писателей) и наше (русских людей) рабство.
Интересно посмотреть, как эти писатели сами понимают традиции реализма. Можаев, например, говорит о «глубине идей и жизненной достоверности» произведений этих новых реалистов, к числу которых принадлежит и он сам, говорит о «достоверном, бескомпромиссном изображении действительности» и «высшей гражданственности». И тут же дает пример этой гражданственности, дважды подобострастно помянув в своей статье «вдохновенную» книгу товарища Брежнева. Далее он разъясняет, как он понимает «глубину идей». Писатели эти, говорит он, «поднимают вопросы поистине общегосударственного значения». Вот как! — насторожится читатель. Быть может, они поднимают вопрос о свободе печати, или о свободе создания политических партий, или о независимости профсоюзов от правящей партии? Нет, успокаивает нас Можаев, это такие вопросы, как «разумное размещение промышленных предприятий, целесообразность строительства гидростанций», «как вопрос пойменных земель» и т. д. Никогда еще сооружение нового курятника не объявлялось задачей литературы.
Продолжая расписывать достоинства этой реалистической литературы, Можаев говорит, что «она ставила под сомнение существование целых государственных институтов». Быть может, КГБ? Или цензуры? Или закрытых психбольниц? Или закрытых же магазинов-«распределителей»? Нет, оказывается — машинно-тракторных станций!
И, заканчивая дифирамб новым реалистам, Можаев заключает: «писатели эти проявили себя как истинные помощники партии». Служение какой бы то ни было политической партии вообще не делает чести писателю, служение же партии, которая повинна в чудовищных преступлениях перед собственным народом, может вызвать лишь отвращение. Вполне возможно, что слова эти — не что иное, как тактический прием. Но в этом случае они, пожалуй, еще более отвратительны. Говорить прямо противоположное тому, что думаешь, и поклоняться тому, что презираешь, — это падение, ниже которого для писателя уже ничего и быть не может.
О глубоких идеях, важных проблемах и гражданском долге постоянно упоминают и другие промежуточные, показывая тем, что память о настоящих традициях реализма им все же не дает покоя. Очень загадочно говорит об этом Абрамов: «Я мечтаю поразмыслить о судьбах страны, о сути глубочайших исторических процессов». Загадочно, потому что остается неясным, что же помешало ему осуществить это его мечтание.
Наиболее ясно видна ограниченность этой литературы, пожалуй, как раз в тех произведениях, которые еще в «либеральный» период наделали шума своей необычайной смелостью и правдивостью. Повесть Можаева «Живой» («Из жизни Федора Кузькина») совершенно повергала читателей своей безумной отвагой. Начинается повесть поистине взрывной фразой: «Федору Фомичу Кузькину, прозванному на селе «Живым», пришлось уйти из колхоза на Фролов день». Здесь что ни слово, то бомба. Крестьянин уходит самовольно из советского колхоза, и не на первое мая или женский день, а на православный, искоренявшийся огнем и железом Фролов день. Тут сразу же сталкиваются в лобовую два антагонистичных строя жизни. Но на этой первой фразе вся смелость и заканчивается. Не решился Можаев показать нам, что на самом деле случается с человеком, который осмеливается восстать против колхозного рабства. Все дело здесь, оказывается, в том, что в колхозе, где был Кузькин, председатель плохой, а в соседнем — хороший. Кузькин переходит к другому, доброму барину — Пете Долгому, и этим весь конфликт разрешается ко всеобщему удовольствию. Во время столкновения Кузькина с председателем колхоза обкомовское начальство становится на сторону взбунтовавшегося колхозника. Ответственный обкомовец в присутствии других колхозников отчитывает нерадивого председателя за Кузькина и обещает ему «штаны спустить». Если предположить на минутку, что такая неправдоподобная сцена действительно имела бы место, то после этого самому обкомовцу немедленно спустили бы штаны «за дискредитацию советского руководства в глазах народа».Этот же сердобольный ответственный обкомовский товарищ, едва получил жалобу от Кузькина, не переслал ее тут же самому обжалованному, как это заведено, а не поленился сам, забросив все свои важные общеобластные дела, приехать в далекую деревню к Кузькину, чтоб посмотреть, как живется этому бедному колхознику, и даже лично, в дорогом и новеньком своем костюме, слазить в подпол. Кузькину не только разрешают уйти из колхоза, но еще и помогают найти работу на стороне. Показательный суд над Кузькиным в колхозном клубе выносит оправдательный приговор (это заранее-то отрепетированный, показательный, то есть устраиваемый для всеобщего устрашения и назидания?!) и т. д. Все это нагромождение фальши и неправды совершенно затмевает те правдивые детали жуткого колхозного бытия, которые автору удалось вкропить там и сям в свое повествование. Ложка дегтя бочку меда портит. А тут и не ложка, а целые пуды дегтя, меда же — скупые ложечки. И когда вспоминаешь весь тот ажиотаж, который творился вокруг запрещения спектакля, поставленного по этой «смелой» повести в смелом и прогрессивном московском театре, то поневоле приходит на ум мысль, что вся эта шумиха вокруг пьесы была специально инсценирована властями, чтобы создать видимость идейной борьбы, дискуссий и отвлечь внимание публики от подлинного обсуждения этих самых проблем.