Джон Голсуорси - Пустыня в цвету
Отец судорожно дернулся и даже пролил немного чая на блюдце. Потом поднял чашку и вылил чай обратно. Динни продолжала:
– Уилфрид относится к религии так же, как большинство из нас, но, пожалуй, еще равнодушнее. И не только потому, что не верит в христианство; он ненавидит всякую религиозную догму, считает, что религия разобщает людей и приносит им больше вреда и страданий, чем что бы то ни было. А потом, понимаешь, папа, – или, вернее, ты бы понял, если бы прочитал его стихи, – война оставила в нем страшную горечь – он увидел, что у нас не дорожат человеческой жизнью и швыряются ею как попало по приказу людей, которые об этом даже не задумываются.
Генерала снова передернуло.
– Папа, я сама слышала, как и Хьюберт говорил то же самое. Во всяком случае, Уилфрида ужасает самая мысль о зря загубленной жизни, он не терпит фарисейства и суеверия. Да и решать-то нужно было за каких-нибудь пять минут. И толкнула его на этот шаг не трусость, а глубочайшее презрение к тому, что люди могут лишать друг друга жизни ради веры, которая ему кажется бессмысленной и пустой. Поэтому он махнул рукой и согласился. А согласившись, надо было сдержать слово и выполнить обряд. Но ты ведь его не знаешь, и все, что я говорю, – напрасно. – Она вздохнула и жадно проглотила чай.
Генерал отставил чашку; он встал, набил трубку, зажег ее и подошел к камину. Потемневшее лицо его было серьезно, глубокие складки обозначились на нем еще резче.
– Да, все это мне непонятно, – сказал он наконец. – Значит, освященная веками вера твоих отцов ничего не стоит? Значит, все то, что сделало нас самым гордым народом в мире, может быть выброшено на свалку по мановению руки какого-то араба? Значит, такие люди, как Лоуренсы, Джон Никольсон, Чемберлейн, Сандеман[15] и тысячи других, отдавших свою жизнь за то, чтобы у англичанина была репутация смелого и преданного человека, могут быть оплеваны всяким, кому пригрозят пистолетом?
Динни со звоном уронила чашку на блюдце.
– Да, Динни, и если не всяким, то почему хоть одним? Почему именно этим одним?
Динни не ответила. Она вся дрожала. Ни Адриан, ни сэр Лоренс не сумели ее пронять, а сейчас до нее впервые дошла точка зрения противника. В душе ее была задета какая-то тайная струна, ее заразило волнение человека, которого она всегда почитала, любила и не считала способным на такую страстную филиппику. Говорить она не могла.
– Не знаю, религиозный я человек или нет, – продолжал генерал, – вера моих отцов вполне меня устраивает, – он махнул рукой, словно хотел сказать: «Дело тут не во мне», – но пойми, я не мог бы пойти на это по принуждению, не мог бы сам и не понимаю, как пошел на это другой.
Динни негромко сказала:
– Я не стану тебе объяснять; давай так и уговоримся: не понимаешь, и все. Большинство людей совершает поступки, которые трудно понять, только о них не всегда знают. И разница только в том, что о поступке Уилфрида знают.
– Как, и об угрозе знают… о том, почему?
Динни кивнула.
– Откуда?
– Какой-то мистер Юл приехал из Египта и рассказал эту историю; дядя Лоренс считает, что замять ее невозможно. Я хочу, чтобы ты знал самое худшее. – Она собрала свои мокрые чулки и туфли. – Пожалуйста, расскажи все это маме и Хьюберту, хорошо, папа? – и встала.
Генерал глубоко затянулся; в трубке послышалось бульканье.
– Пора вычистить твою трубку, папочка. Завтра я этим займусь.
– Но ведь он станет парией! – вырвалось у генерала. – Настоящим парией. Ах, Динни, Динни!
Никакие другие слова не могли бы ее так растрогать и обезоружить. Он больше не спорил, он их жалел.
Закусив губу, она сказала:
– Папа, если я не уйду, мне попадет в глаза дым. И ноги у меня застыли. Спокойной ночи, милый!
Она повернулась, быстро пошла к двери и, оглянувшись, увидела, что он стоит, понуро опустив голову.
Динни поднялась в свою комнату, села на постель и стала тереть одна о другую замерзшие ноги. Вот и все! Отныне ее удел – жить во враждебной атмосфере, которая будет окружать ее, как стена; надо пробиться сквозь эту стену, чтобы соединиться с любимым. И удивительней всего то, думала она, старательно растирая окоченевшие ноги, что слова отца вызвали у нее тайный отклик, и при этом ничуть не затронули ее чувства к Уилфриду. Неужели любовь не зависит от рассудка? Неужели образ слепого божества и в самом деле – образ любви? Неужели правда, что недостатки любимого делают его для тебя только дороже? Наверно, поэтому так не любят высоконравственных героев из книг; смеются над героической позой и злятся, когда добродетель торжествует.
«В чем же дело? – думала Динни. – Неужели мои моральные устои ниже, чем устои моих родных? Или я просто хочу, чтобы он был со мной, и мне все равно, какой он и что делает, лишь бы он был рядом?» У нее вдруг возникло странное ощущение, что она видит Уилфрида насквозь, со всеми его пороками, несовершенствами и с чем-то таким, что искупает это и позволяет его любить, а что это такое – для нее необъяснимая загадка. Она подумала с невеселой улыбкой: «Дурное я в нем чувствую сразу, а вот добро, истину, красоту мне еще надо найти…». И, с трудом превозмогая усталость, она разделась и легла спать.
Глава тринадцатая
Дом Джека Маскема в Ройстоне звался «Вереск». Это было низкое, старомодное жилье, непритязательное снаружи и комфортабельное внутри. Весь дом был увешан гравюрами с изображением скаковых лошадей и скачек. Только в одной комнате, которой редко пользовались, видны были следы прежней жизни. «Тут, – как сообщал один американский репортер, приехавший брать интервью у „последнего денди“ относительно племенного коневодства, – сохранилась память о молодых годах, проведенных этим аристократом на нашем славном Юго-Западе: ковры и чеканное серебро работы индейцев племени навахо; волосяные дорожки из Эль-Пасо; огромные ковбойские шляпы и мексиканская сбруя, сверкающая серебром. Я спросил хозяина об этом периоде его жизни.
– Ах, вот вы о чем, – сказал он, растягивая слова, – да, я в молодости пять лет пробыл ковбоем. Видите ли, меня всю жизнь занимало только одно – лошади, и отец решил, что для меня здоровее быть ковбоем, чем жокеем на скачках с препятствиями.
– Вы можете сказать, когда это было? – спросил я высокого, худого патриция с внимательным взглядом и ленивыми движениями.
– Я вернулся в тысяча девятьсот первом году и с тех пор, если не считать войны, развожу породистых лошадей.
– А что вы делали на войне? – спросил я.
– О-о… – протянул он, и мне показалось, что я становлюсь навязчивым. – То же, что и все. Ополчение, кавалерия, окопы и тому подобное.
– Скажите, мистер Маскем, а вам нравилась жизнь там, у нас?
– Нравилась? – ответил он. – Да, пожалуй, сказал бы я, пожалуй…»
Интервью было напечатано в одной из газет американского Запада под заголовком:
ЖИЗНЬ У НАС В ПРЕРИЯХ ЕМУ НРАВИЛАСЬ.
ГОВОРИТ АНГЛИЙСКИЙ ДЕНДИ
Конный завод находился почти в миле от деревни Ройстон, и каждый день, ровно без четверти десять, если он не уезжал на скачки или на торги, Джек Маскем садился верхом на пони и не спеша отправлялся в свой, как окрестил его журналист, «конский питомник». Маскем любил приводить своего пони в пример того, во что можно превратить лошадь, если никогда не повышать на нее голоса. Это была умная, трехгодовалая лошадка, небольшая, породистая на три четверти, шелковистая, мышиной масти; на нее словно вылили бутылку чернил, а потом небрежно стерли пятна. Кроме чуть рваного полумесяца на лбу, у нее не было ни единого белого пятнышка, грива была подстрижена, а длинный хвост свисал чуть не до самых копыт. Глаза были блестящие, спокойные, а зубы казались белоснежными, как жемчуг. Двигалась она мелкой рысью и, если оступалась, мгновенно находила равновесие. Правили ею при помощи одного простого повода, и она не знала, что такое удила. Она была очень мала, и ноги Джека Маскема в длинных стременах висели низко. «Ездить на ней, – говорил он, – все равно что сидеть в удобном кресле». Кроме него, к лошади подпускали только одного конюха, выбранного за ласковые руки, голос и нрав.
Спешившись у ворот и дымя изготовленной по особому заказу сигаретой в коротком янтарном мундштуке, Джек Маскем входил на квадратный двор, внутри которого располагались конюшни. На паддоке к нему подходил старший конюх. Потушив сигарету, Маскем отправлялся в конюшни, где держали маток с жеребятами и однолеток, просил показать то одну, то другую лошадь и провести ее по дорожке, которая шла вокруг двора. Закончив осмотр, он проходил под аркой напротив ворот в загоны, где паслись кобылы, жеребята и однолетки. Дисциплина в этом «конском питомнике» была отличная; служащие были такими же спокойными, чистыми и воспитанными, как лошади, за которыми они ухаживали. С той минуты, как он появлялся, и до той минуты, когда он уходил и влезал на своего пони, Маскем разговаривал только о лошадях – немногословно и по существу. Каждый день надо было проверить и обсудить столько всяких мелочей, что он редко возвращался домой раньше часа дня. Он никогда не рассуждал со своим старшим конюхом о научных принципах коневодства, несмотря на его глубокие познания в этой области, – для Джека Маскема эта тема была предметом такой же высокой политики, как международные отношения для министра иностранных дел. Он решал вопросы подбора сам, руководствуясь длительными наблюдениями и тем, что он называл «нюхом», а другие могли бы назвать предрассудками. Падали метеоры, получали титулы премьер-министры, вновь садились на трон эрцгерцоги, города гибли от землетрясений, не говоря уже о прочих катастрофах, но Маскему было все нипочем, пока он мог случить Сен-Саймону с Глазком, дав им правильную примесь крови Хемптона и Бенд’Ор; или же, руководствуясь какой-то еще более причудливой теорией, получить потомство старого Харода через Ле-Санси, – это были старший и младший представители линии, в которой текла кровь Карбайна и Баркальдайна. По существу, он был идеалист. Идеалом его было вывести совершенную породу лошади, что было так же мало осуществимо, как идеалы других людей, но, по его мнению, куда более увлекательно. Правда, он никогда об этом не говорил, да и разве можно сказать это вслух! Он никогда не играл на тотализаторе, поэтому на его суждения не могли влиять низменные мотивы. Высокий загорелый человек в темно-табачном пальто со специально подшитой к нему подкладкой из верблюжьей шерсти, в желтых замшевых ботинках, он был завсегдатаем скачек в Ньюмаркете; не было другого члена жокей-клуба, кроме, пожалуй, еще троих, к кому бы прислушивались с большим почтением. Это был превосходный образчик человека, знаменитого в своей области, который достиг славы молчаливым и самоотверженным служением единой цели. Но, по правде говоря, в этом идеале «совершенной конской породы» сказывалась его натура. Джек Маскем был формалист – один из последних в этот разрушительный для всякой формы век; а то, что формализм его избрал для своего выражения именно лошадь, объяснялось и тем, что качества скаковой лошади целиком зависят от ее родословной, и тем, что она самой природой одарена удивительной соразмерностью и гармонией, и тем, что служение ей позволяло Маскему уйти от трескотни, нечистоплотности, визга, мишуры, наглого скепсиса и назойливой вульгарности этого, как он выражался, «века ублюдков».